– Чего тянешь?! – крикнула она и потащила его на веранду. Было июльское пекло, низкая железная крыша веранды раскалила воздух, как в сауне. Его толкнули на диван, спиной придавили нос. Он увидел белый шар обнажившейся ягодицы, мученически закинутый на сторону профиль… и всё глазел и глазел на вывернутую грудь – на сосок, изумительно сочный, в красном ореоле, как рисунок солнца…
Он жгуче её ревновал, в часы подозрений, объятый пламенем, бежал на улицу, ловил машину и гнал туда, где у девушки пустовала кооперативная квартира. У подъезда взбирался на газовую трубу, идущую вдоль второго этажа, бежал по ней, лавируя, как циркач, – до открытой форточки в кухню. В скачке головой пробивал натянутую марлю и нырял внутрь, втыкался носом в листья мяты на подоконнике; подошвы туфель торчали на улицу. Жилясь, опускался, семенил ладонями по стене и полу, как рептилия. Вскакивал и бегом, – чтобы они не успели уйти – врывался в смежные комнаты!.. Распахивал дверь в ванную!.. В туалет!.. В конце концов врывался в лоджию. Никого… Вытянув шею, выглядывал за перила, на тропинку бетонной отмостки, в надежде застать там хотя бы парок испаренья от улепетнувших подмёток… Затем становилось стыдно, стыдно, стыдно…
Он боялся измен – и они к нему прикатили. Он понял, что без этой женщины жить не может, любил её и ненавидел. Её каждодневная ложь, глупая и наглая, сбивала с толку его разум, и без того вином истерзанный. Он дал согласие на разрыв, но они продолжали жить вместе. И вдруг он пить бросил, его назначили на денежную должность, а она потеряла работу. «Может, опять замуж возьмёт!» – говорила она, виляя бёдрами среди пьющих подруг, – и он склабился в стороне, но как-то нервно, задумчиво. Он простил её, ведь падшую женщину нужно простить, как говорил он и себе, и приятелям. Но в этом прощении было что-то страшное. Какое-то предзнаменование. «Так перед смертью больной испытывает облегчение», – думал он. Эта фраза была навязчива, и до того настряла, что прежде понимавший её тонкий, одному ему известный смысл, – теперь он не мог уже её расшифровать. И с тем запил вновь.
И вот узнал, что она опять изменяет.
Он убил её с удвоенной жестокостью. И когда вонзал нож в мягкое, податливое тело, вдруг ясно осознал, что притворялся насчёт того прощения. И когда под конвоем привели в церковь, и он увидел собственноручно лишённое им жизни, убранное другими людьми тело, треснувшие губы, слипшиеся, будто клеем намазанные веки, – мёртвая показалась ему одной большой, запёкшейся раной. И только тут до него дошло, что с нею он сделал.
Это был всего лишь сон. Он копил силы расстаться с нею. И расстался. Потому что боялся тюрьмы. Не заключения, голода и лишений, а камерных урок, которые приставят ему под ребро нож и будут измываться.
С детства он жалел животных, безобидные существа – пушистые, добродушные и весёлые – убиваемые на земле ежесекундно. Теперь это чувство у него обострилось до болезненности. Он перестал бить надоедливых мух, с негодованием отнимал раненую мышь у кошки и даже дождевого червя, беспечно ползущего по тротуару, брал пальцами и, браня, относил к газону; особенно сетовал на муравьёв, подставлявших свои жизни подошвам. У него появилась жалость и к старым вещам – рваному пальто, одинокой лыже – не в силу собирательства Плюшкина, а по причине их одушевления. Ему внимали со шкафа высокие ушастые ботинки с разбитыми скулами и страдающая в астматической пыли чердака ушанка; а скукоженная женская перчатка всё лежала ничком, пряча лицо, переживала горесть, как брошенная дама.