На самом краю месяца, отведённого на государственную регистрацию, новорождённого мальчóнку записали в метрике Иннокентием – в выборе имени угадывалась тайная неприязнь родителей к своему чаду. До его зачатия они скудно и невесело прожили полтора года в пропахшей капустой коммуналке, и прибавление семейства восприняли как очередную неприятность, усугубившую тяготы быта. Отец был молчаливым и бесперспективным инженером, который в покрытых коричневой копотью, продуваемых сквозняком цехах сочленял громоздкие детали отставших от века станков; мать занималась какой-то однообразной документацией в бухгалтерии, была типичной мелкой советской служащей, в свои двадцать шесть почти вовсе лишённой привлекательности и блеска глаз. Они познакомились случайно, и случайно оказались в одной кровати, под кусачим одеялом – причём он во всё время неловкого скрипучего совокупления оставался в носках и майке, а она – в скользкой розовой рубашке с кружевами по нижнему краю, тонкие лямки которой нещадно врезались в плечи.

Удивительно, что Иннокентий не явился немедленной расплатой за несанкционированное соитие членов профсоюза – но он, похоже, не торопился на свет, и они успели пять раз сходить в кино, дважды – в кафе-стекляшку, потом тихо зарегистрировались в ЗАГСе, познакомили родителей и уехали в Сочи, где, обдаваемые брызгами вечного моря, мёрзли на пустой апрельской набережной и согревались местным портвейном и объятиями, и солёными поцелуями с привкусом напрасно загубленного винограда.

Но пришлось возвращаться в Москву, в прежнюю жизнь, сделанную из монотонного частокола будних дней с нечаянными прорехами непонятных казённых праздников, вроде Дня конституции или солидарности трудящихся – ну, что тут праздновать? с чем друг друга поздравлять? Они пытались свить гнездо в той самой коммуналке, повесили тюлевые шторы, купили набор кастрюль и похожий на лакированный гроб телевизор, и каждый вечер слушали, лёжа с потушенным светом, скучную ругань за тонкой стеной, прижимаясь друг ко другу и потихоньку отдаляясь, словно безвольные щепки на речной ряби, не имеющие воли и плавников.

Тут-то и завелась внутри их «ячейки» новая жизнь. Они для верности подождали, и только на исходе третьего месяца порадовали своих стариков, получили поздравления, и охи-ахи, и полезные советы, и даже парочку не совсем приличных шуток – и вот бухгалтерша стала посещать женскую консультацию и внимать там бесконечным страшилкам рожавших баб, а инженер предпринял попытку добиться прибавки жалования, выслушал политически грамотную лекцию о непростом моменте, переживаемом страной в решающий год пятилетки, вздохнул и вернулся в свою социальную клетку в прежнем статусе человека без будущего.

Честно говоря, нет ни сил, ни желания дальше возиться с их лишённой красок жизнью; уж лучше сосредоточимся на Кеше, который так и остался единственным ребёнком, единственным червивым яблоком на худосочном дереве добра и зла. Да и тут жульнически пропустим пару десятилетий; минуем, не снижая скорости, полустанки школьных лет (поскольку нет желающих сойти и осмотреться), только зальёмся, как слезами, раскатистым воплем гудка, так что шарахнутся в стороны будки путевых обходчиц и опустевшие, слепые коробки вагонных депо…

И вот мы приехали: исполинская лестница какого-то технического вуза, прыщавый Кеша поднимается на второй этаж, похлопывая рукой по выгнутой спинке широких перил, а сверху спускается небесное создание по имени Вера, шелестя юбкой, излучая беспричинную радость, пристукивая на каждом шаге каблуками в ритме музыки, слышимой ей одной. Кеша похлопывает, Вера – постукивает; их индивидуальные ритмы неожиданно синхронизируются и входят в резонанс…