а он – чужой, несносный. Это слово как раз произнесла одна из них, в самом начале, в день приезда, когда всё ещё казалось радужным, сулящим невиданные утехи. В суете разгрузки, навешивая на плечи сумку за сумкой, он нечаянно наступил ей, зазевавшейся, на босую ногу. Она покачнулась, охнула, и, потирая отдавленную лапу, в сердцах бросила:

– До чего же ты несносный!

И теперь это колоритное слово, точно клеймо, горело на его лбу и гнало прочь, в берлогу: околевать.

Несколько дней отгулов, положенных после командировки, Кеша провёл как в бреду: что-то ел, с кем-то говорил по телефону. В обрывочных сновидениях он бродил по пустырям, терял ориентиры в незнакомых городах, сплошь сделанных из серых кубов и оклеенных бумажной ветошью заборов. Когда он просыпался на перекрученной простыне, под сбившимся в пододеяльнике старым одеялом, он подолгу разглядывал потолок с едва заметной трещиной между плитами перекрытия, но не находил там ответа на вопрос: чем уж он такой несносный? чем так очевидно для всех отличается от обычных людей, которым все рады?

Наконец его вызвали на работу, и он с облегчением упаковался в серые брюки и полосатую рубашку, нашёл пару сравнительно чистых носков, почистил ботинки и отправился в Останкино.

– Чего снимаем? – поинтересовался он у знакомого оператора, который в ожидании корреспондента пялился в телевизор в комнате ТЖК.

Тот пожал плечами, не удостоив его ответом. Несносный.

Кеша собрал в кучку мотки кабеля, проверил наличие запасных лампочек и батареек, присоединил аккумулятор к поцарапанной камере, а два других пихнул в сумку. Вскоре явилась крашеная блондиночка в туфлях на каблуках, быстро-быстро жевавшая резинку и так же часто хлопавшая ресницами. Она склонилась над оператором, который фамильярно сказал ей какую-то сальность, а Кеше просто кивнула: едем.

Тесно прижатые друг ко другу, они тряслись на заднем сиденье немытой «четвёрки», стояли в пробках, потом опять, качнувшись, пробирались по московским переулкам. Кеша без интереса смотрел в запотевшее окно: видимо, оператор успел перед выездом махнуть для вдохновения. Заскрипели тормозами, встали на задворках жилого дома. Девица пошла выяснять.

Хотелось размять затёкшие ноги: Кеша полез из машины. Так вот куда они приехали! – чуть в глубине, скрытый листвой могучих старых лип, светился красными стенами и золотыми маковками кудрявый храм. Оператор, не теряя времени, уже копался в камерном кофре.

Корреспондентка вернулась с молодым чернявым батюшкой, который слегка стеснялся камеры, успевшей утвердиться на штативе и хищно озиравшейся окрест. Они немного поговорили с оператором и условились снимать на улице, перед храмом. В два приёма перетащили железо во двор церкви; Кеша получше закрепил камеру, проверил звук и спросил, нужен ли накамерный свет. Оператор раздражённо отмахнулся:

– Иди, я сам…

«Вечно я всем мешаю», – подумал неприкаянный Кеша, и бездумно побрёл, по дуге огибая алтарную апсиду. Вход был с противоположной стороны, как раз напротив прорехи в домах: там поминутно мелькали пролетавшие по проспекту машины. На скамейке старухи в платках трепались, но разом замолчали при его появлении. Чтобы скрыться от их прищуренных взглядов, вообще – чтобы поскорее скрыться от всех, Иннокентий толкнул высокую дверь и вошёл.

Внутри было пусто и темно, пахло ладаном и краской. Двое бородатых мужиков, придерживая исполинскую, с расставленными ногами лестницу в форме буквы «А», задрав головы, изучали что-то наверху и тихо совещались. Молодая женщина за свечным ящиком, чем-то неуловимо похожая на Веру, на мгновение подняла голову и посмотрела на вошедшего, но тут же склонилась и продолжила своё занятие – то ли раскладывала, то ли пересчитывала… Кеша двинулся дальше, глазея по сторонам.