Кашнев прошел было по улице вглубь, потом вернулся; с перекрестка услышал тихие голоса в переулке: мирно ожидали солдаты, рассевшись на широкой завалине мазанки и на кривых тумбах.

– Ну что, никого? Тихо? – спросил он и, не дожидаясь, что ответит старший, добавил зло: – Пристав этот!.. Беспокоит попусту, черт его дери!.. Тоже наряд придумал, болван!.. Домой идем! Стройся!

Построились. Вздвоили ряды.

Была досада на пристава, но – откуда это? – бок о бок с нею такое странное любопытство к нему: что он теперь?

– Митя-я… Гоп-гоп! – зычно закричал в это время из глубины переулка Дерябин. – Гоп-го-оп!

Кашнев тронулся было идти с солдатами, но шагов через пять нерешительно остановился и солдатам недовольно вполголоса скомандовал: стой! А когда подходил пристав, сказал ему, покачав головою:

– Какой же ты, однако, удав!.. Какой удав!

VIII

И опять, как прежде, шли по улице Кашнев с Дерябиным и солдаты. Луна заходила, стало темнее, ближе к рассвету. Штыков сзади не было видно, – не блестели. Шаги тупо уходили прямо в землю.

– Вот… Человек себя жалеть не должен, – говорил медленно, точно сам с собою, Дерябин. – А раз только начал жалеть, – значит, шабаш, крышка! Не сейчас, так в скором времени ему крышка, аминь. Человек себя чует, – факт!.. Человек веселый, – да ему, куда ни шагай, везде – наше нижайшее, а заскучал, значит, рыбий крючок проглотил. Так?

– Ты к чему это? – спросил Кашнев, и так как ярким желтым извилистым пятном заколыхалось перед ним вдруг платье Розы, то он добавил: – У тебя что с ними, с Розой? Извини, что спросил.

Дерябин посмотрел на него, задержав шаг, чмыкнул и ответил спокойно:

– Э-э, есть о чем говорить!

И тут же, точно внезапно вспомнив вдруг, начал он рассказывать длинный еврейский анекдот. Потом, пока шли от дома Пильмейстер по улице, рассказал еще четыре анекдота еврейских, два армянских и один малороссийский.

Ой да на-а-ле-тiлы гу-уси
З дале-ка-а-аго краю-ю…

Откуда-то издали это медленно воровато прокралось в ночь. Голос был молодой, высокий, покрывал собою гармонику, но проступала под ним и гармоника, как под тонким зеленым листом проступает на солнце схоронившийся с тылу жук. Ожила и осмыслилась ночь и собралась вся в кулачок к тому месту, где пели.

– Есть! – довольно и значительно сказал, остановившись, пристав. Отстегнул пуговицы у ворота тужурки. Поднял руку, – остановил солдат. И странно было, но Кашневу почему-то показалось это тоже каким-то желанным, как желанна бывает охотнику случайно налетевшая дичь.

И как раз еще о гусях пел высокий полумальчишеский голос:

Ой да за-му-ты-лы во-о-оду
В ти-хо-му Дунаю.

И еще два голоса пристали к нему: один озорной, шалопайский, с подвываньем не в тон, другой добросовестный, старательный, только несмелый, грубый и сильный:

А бода-ай тi-iи гусн-и-и
З гильечко-ом пропалы…

– Эх, не доносит, подлец! – вполголоса выругался пристав.

Впереди, на пути у тех, кто пел, стоял водопроводный бассейн. Шикнув и согнувшись в полупрозрачной ночи, протащил Дерябин за собою гуськом, как выводок, Кашнева и солдат к этому бассейну. Грязно здесь было, топко, как в болоте, конюшней пахло, и солдаты присели на корточки, подобрав шинели. Вместе с песней вспыхивал все ближе, ближе собачий лай.

Видно их стало: шли трое, гармонист в середине. О гусях пропели уж все до конца, но не хотелось, должно быть, расстаться с напетым мотивом. Тихо, чтобы разлиться потом вовсю, начал средний снова:

Ой да на-а-ле-тi-лы гу-у-си-и
З да-ле-ка-а-го краю…

И лихо подхватили двое других, равняясь с бассейном:

Ой да за-му-ты-лы во-о-о…

– Держи их! – бросился наперерез пристав.