Что-то было разорвано, – тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось, должно быть медный подсвечник.

Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя:

– Ваня, ты пьян?

– И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. – кричал, не глядя на Кашнева, пристав. – Убью, если увижу!

Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки.

– Господин пристав! Ну ведь он же больной! – беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер.

– Он – больной, да! – резко повторила Роза.

Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги.

– Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! – с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, – нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, – требовательно сказал Кашнев.

Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно – должно быть, в подушку… А за окнами была тихая ночь.

– Митя, ты черкесских песен не знаешь? – спросил неожиданно Дерябин.

– Нет, – недовольно ответил Кашнев, – не знаю.

– Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши… то есть они не учили, я сам перенял… у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру… вот!

И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: «Саля-я-им баль-я-им, якши-и…»

Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками – вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска – такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.

Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.

Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и неизвестно было, что они значили – эти слова, но захлестывали, как крепкие веревки – не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и влажны, ушли в старинное…

А за окнами была ночь.

– Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать будем! – перебил себя на полутоне Дерябин. – Гоп!