Пожалуй, дядек не стоило судить так уж строго. Вид, в каком я красовалась на этой сцене, был чистой воды провокацией. Той весной тридцатилетняя кузина Алла, женщина столь редкостной прелести, что и меня бы пленила, если бы природа позаботилась лишить ее языка, самодовольно изрекающего пошлости, отдала маме для меня шелковое гранатового цвета платье, достойное светской львицы. Рукава, слегка обтрепавшиеся, бабушка укоротила, размер же к немалой ее радости и моей печали подошел точь-в-точь. Для своих лет и при высоком стане Алла казалась истинной сильфидой, но мои низкорослые тринадцать рановато вписались в  рельефный лиф с глубоким дамским вырезом, заниженной талией и игривым мыском спереди. Длинная юбка, скроенная по косой, струясь волнами, довершала прельстительный силуэт. Все это, надо полагать, отлично смотрелось на званых вечерах, в кругу преуспевших мира сего. Но на поляне у окраины убогого полудачного-полупролетарского поселка гранатовое платье дразнило, как красный фонарь. Выглядела я в нем на все шестнадцать, да еще странноватые, чего доброго, развращенные шестнадцать.

Книжная манера выражаться и до безвкусности горделивые ужимки, которыми я отвечала на заигрыванья докучных петрониев, окончательно сбивали их с толку. Мне бы притвориться пай-девочкой, а я изображала необъезженную лошадку, плела с досады небылицы, называла себя какими-то несусветными именами – более чем остроумный способ отвадить ухажеров! По поселку поползли щекочущие слухи о моем распутстве. Где-то в окрестностях имелись военные казармы, так молва утверждала даже, что я, гонимая неутоленными страстями, бегаю туда. В школе этот слух имел немалое хождение. Нет худших сплетников, чем подростки, воспитанные в ханжеских понятиях. Толкуя о чужом разврате, воображая его и ужасаясь, они получают удовольствие слишком острое, чтобы можно было отказаться от него из почтения к истине. Даже в моем классе, где меня как-никак знали, нашлись пылкие сторонники этих легенд. К репутации интеллектуалки прибавилась слава казарменной Мессалины. Она продержалась годы. Позже, узнав об этом, я умышленно спровоцировала класс на очередной, уже не первый упрек в пренебрежении к коллективу, чтобы отвести душу, сказать им всем сразу:

– Мне известно, какую сплетню обо мне вы смакуете. Вы отлично понимаете, что это вранье, но оно вам по вкусу. Если бы я уважала вас, мне бы оставалось только удавиться. Но на свое счастье я знаю вам цену. А теперь посмейте сказать, что я ее занижаю!

– Шура, что это значит? – наша словесница, которая вела то историческое классное собрание, изменилась в лице. – О чем ты? Объясни!

– Извините, Наталья Антоновна, но я не возьмусь. Мои товарищи, претендующие на уважение, приписывают мне нечто такое, для чего приличных слов не подберешь.

– Хоть намекни, я же должна понять…

– Нет, не смогу, увольте. Однако Лошакова честно объявила мне в глаза, что ей трудно не верить тому, о чем говорят все. Так, может быть, кто-нибудь из этих всех и намекнет? Ну, давайте, вам же не привыкать! Мила, а ты что же? Ты ведь мне так понятно все растолковала!

Народ, естественно, безмолвствовал. Милка Лошакова, неплохая девчонка, с которой мы до и, что любопытно, после этой истории вполне нормально ладили, рыдала, уронив на парту светловолосую пушистую голову. При этом зрелище мне стало не по себе, как щедринскому медведю, который «чижика съел». А бедная Наталья Антоновна, как она расстроилась, испугалась, как смутилась! Я почти пожалела о своей мстительной эскападе. Бедная наша классная, столько сил положившая на создание во вверенном коллективе доброй, нравственной атмосферы, не заслужила такого удара, а мне, в ту пору уже семнадцатилетней, эта мелкая расплата была не слишком нужна. Я тогда носилась с гамлетовским вопросом – он достаточно тяжел, чтобы перевесить любую болтовню, даже такую скабрезную.