– Будь проклят этот дождь. Из-за него всё так скользит, да? – Фрич снова поднимает упавшие фигуры. – Почему ты такая пугливая? Это не должно…

– Дай мне сосредоточиться.

Дерзкий ответ вырывается прежде, чем я успеваю опомниться, я не могу понять, почему это сделала, почему из всех надзирателей я проявила такую вопиющую наглость именно по отношению к Фричу.

– Простите, герр лагерфюрер.

Я сглатываю слова, но уже слишком поздно. Мой язык предал меня. Он не мой командир, я это знаю, но разум спорит со мной и утверждает, что власть принадлежит Фричу. Это неправда, теперь нет…

Закрываю глаза, чтобы разобраться в этом хаосе, но толку мало. Границы между воспоминаниями и реальностью размыты и неразличимы.

Услышав, как Фрич ёрзает на стуле, я открываю глаза и обнаруживаю, что он изучает меня. Он жестом указывает на доску, безмолвно намекая, что я должна продолжать, поэтому я бью его пешку в центре доски своей. На этот раз, услышав его смешки, я сперва убеждаюсь, что контролирую свою ярость, и только потом поднимаю взгляд. Контроль необходим, если я собираюсь показать всё, на что способна.

– Ты играешь с таким напором, – сказал он. – Относишься к шахматам так, будто каждый ход – это вопрос жизни и смерти.

Нет смысла притворяться, что я пропустила колкость мимо ушей, но я не поддамся на провокацию. Вместо этого я откидываюсь на спинку стула и беру две захваченные мной ранее пешки, пытаясь занять руки и надеясь унять дрожь.

Глава 8

Аушвиц, 17 июня 1941 года

Яркие прожекторы на сторожевых вышках пронзали тёмное, зловещее небо, освещая плац, окружённый блоками № 16, № 17 и кухонным блоком. Время переклички ещё не пришло, но Фрич всё равно вызвал меня. Когда я пришла, он уже установил шахматную доску в нескольких метрах от деревянной будки рядом с кухней, и несколько охранников собрались, чтобы понаблюдать за игрой.

– Шах. Твой ход, 16671.

Голос Фрича нарушил мою концентрацию, и я попыталась справиться с нахлынувшим чувством бессилия. Я знала, что теперь мой ход, но выдавила ответ, который он хотел услышать:

– Да, герр лагерфюрер.

В воздухе витал полупрозрачный сигаретный дымок, едкий и удушливый. Охранники встали кругом, некоторые наблюдали за игрой в напряжённом молчании, другие разговаривали и предсказывали наши следующие ходы. Я их цирковое представление; они мои хозяева манежа.

На моей стороне доски была выстроена сильная защита вокруг белого короля, но нужно было уйти от шаха. Когда я передвинула короля на одну клетку влево, свет прожекторов упал на поблёкший синяк на запястье. Следы допроса в гестапо исчезали, и я наблюдала, как они меняют цвет до различных оттенков жёлтого, фиолетового, синего и чёрного. Тёмная, извращённая часть меня желала, чтобы они никогда не заживали. Синяки были физическим напоминанием о моих последних днях с семьёй. Теперь у меня отнимали и это.

Всё, что у меня осталось, – это ожоги от сигарет. Когда Фрич поставил чёрную ладью рядом со своим королём в дальнем правом углу, я просунула пальцы в рукав, чтобы дотронуться до неровной кожи. Из сочащихся волдырей ожоги превратились в струпья и остались шрамами – уродливыми, грязно-бордовыми. Я испытывала странную благодарность за них. Это были шрамы, которые никогда не заживут.

Я не ждала, что боль из-за смерти всех моих родных пройдёт, подобно синякам на моём теле. Гнев и горе были такими сильными и изнуряющими, что искажали всё до неузнаваемости. Тюрьма, удерживающая тело, была пустяковым делом по сравнению с этими чувствами. Моей настоящей тюрьмой была та, что завладела моей душой.

Утреннюю тишину нарушил внезапный стук. Я резко отпрянула. У Фрича в руках было несколько захваченных фигур, он уронил одну из них.