— Этого я тоже не говорил.

Ну, как тут было не рассмеяться? Лео нёс какую-то несусветную чушь, уверенный на миллион процентов, что он — гений мысли. Уж не ему ли впору было бы присудить звание литературного самородка? Только вот незадача — он сам за всю жизнь добровольно не написал ни одной художественной строки.

Разумеется, в школе большинство людей проходило через повинность писать некие сочинения или изложения. Но, во-первых, сочинения эти никогда неискренни в полной мере: от нас всегда требовалось скорее угадать, что хотят увидеть учителя, которым, как правило, претило любое инакомыслие. А во-вторых, сочинительство на заданную тему — никогда не полёт собственной мысли. В самом деле, кто в пятнадцать лет думает о психологии и выразительной иносказательности образа деревьев в романе Льва Толстого «Война и мир»?

В пятнадцать лет я думал и записывал совершенно иные вещи. Да, ещё в том возрасте я ступил на зыбкий путь письменного изложения мыслепотока. Происходило это в форме дневника. Однажды узнав, что все великие умы могут похвастаться обширной библиотекой дневников, мне тоже захотелось стать причастным. И не то, что я тогда относил себя к великим умам, но сомнения в естественности моих дум пришли довольно рано. Началось всё примерно в восемь. Я узнал, что в мире есть смерть.

Я спрашивал маму со слезами на глазах:

— Мама, а ты умрёшь? А папа умрёт? А Рита умрёт?

Мама не знала, что ответить, и ответила «Да», после чего я рыдал ещё сутки. О том, что я тоже когда-нибудь умру, я догадался значительно позже. В тот момент меня больше интересовала участь остальных. Тётя Роксана сказала, что это ненормально. Возможно, она обиделась, что о её смерти я ничего не спрашивал. Меня показали какому-то врачу, и тот развёл руками: «Будем лечить». Лечили меня настоями чабреца и ромашки. И то, и другое имело вкус вяленых чулок, но я прилежно пил. По стакану в день. Видимо, это помогло, и ближайшие лет пять я держал язык за зубами.

В двенадцать меня снова прорвало. Я стал донимать маму вопросом, в чём смысл жизни.

«Это ненормально», — снова заметила тётя Роксана.

И меня повели уже к другому врачу. Этот зачем-то отправил меня к офтальмологу, с тех пор я носил очки.

Венцом моего пытливого подросткового измышления стали мысли о любви. Впервые я влюбился как полагается: сильно и безответно. Так я начал свой первый дневник, где подробно излагал терзания души и все те бредовые порывы, что щекочут нервы наряду с гормональным коктейлем и страхом перед скорыми экзаменами. Мама нашла мой дневник и разнервничалась. Более всего её сокрушал тот факт, что объектом моей любви стала девочка-одноклассница, Наташа: еврейка, и что самое ужасное — страшненькая еврейка. С рыжими волосами, длинным носом, ростом с садового гнома.

— И ноги! Ноги какие у неё! — причитала мама. — Это же надо видеть эти ноги! И веснушки!..

Веснушки… Мне они нравились больше всего. Наташа была тихоней — образованная, интеллигентная. Музыкальная школа, кружок кройки и шитья, безупречные манеры, глаза — ягоды ежевики, руки — малюсенькие словно лепестки хризантем. Один и тот же свитер с октября по май, одна и та же юбка. Наташа не красилась, не курила, не ходила на школьные дискотеки. Её мама, папа, бабушка и дедушка работали печатниками. Несложно догадаться, какую стезю после школы выбрала она.

— Они же евреи! — билась в истерике мама. — За что мне это, Господи?!

Стопка моих дневников росла. Мама даже прекратила обращать на них внимание. Я погружался всё горше и сладостней в бездну одинокого философствования.

5. Глава 1. (Ч.4)