Петька явился следом и сказал, что утром смотаемся на Лонжерон, а после – к «коварной Лорке». Мне было всё равно. Поэтому утром, когда мы оказались не на море, а в Лоркином институте, а потом вместе с ней в Аркадии, я смирно тащился за товарищем и довольно-таки развязной девицей, которая тараторила, ругала папашу и… липла ко мне. Петька держался, что называется, «индифферентно», а я злился, но держал себя в рамках. Меня больше интересовало место, куда я попал впервые, дорога между стен из белого и желтого камня, которой мы шли к морю. Солнце безмятежно катилось по небу, расталкивая тёмные дождевые тучки, а ракушечник стен сверкал так, что мне захотелось пристроиться где-нибудь с этюдником, а не брести невесть куда вслед за бараном и ярочкой.

Красное платье девушки, Петькин затрапезный костюм, море, набрасывающее ленивые волны на грязный весенний пляж, и главное – солнце, солнце, солнце и синие небеса над этой идиллией вдруг ни с того ни с сего словно бы вернули меня в заснеженный Мурманск, к Витьке и Сашке, к тому дню на барахолке, когда солдаты, замерзшие и заиндевевшие, так же брели впереди меня, когда мы не знали, что нас ждет… ну, хотя бы через два-три часа, а горячие щи и глоток водки у раскаленной печи воспринимались как счастье. Да было ли это, думалось мне. И не только это, но и сизое до черноты январское море, и робкое солнце, которое, едва-едва показавшись над волнами, снова пряталось за них, чтобы окончательно обосноваться на северном небе только через месяц, почти одновременно с нашим возвращением в Кольский залив. Вспомнился и Новый год, встреченный в кубрике. Боцман извлёк из заначки два десятка яиц и разбил их над миской, добыв не желток-белок для гоголь-моголя, а ядреный спирт, запрещенную «контрабанду», весьма ожививший праздничное матросское застолье. В ту ночь я нарисовал его, бородатого, темнорожего, в зюйдвестке и рокане, тогда же и услышал впервые сакраментальное: «Ну, ты и вертау-ус!..» Может, тогда и пришла мне мысль об увольнении? Видимо, жила-таки, существовала подспудно ещё не осознанная мыслишка всё-таки закончить училище, желание вновь оказаться на брошенной внезапно живописной стезе тоже не покидало в те дни, и вот…

«И вот к чему это привело», – додумал я, чувствуя, что больше всего сейчас хочу вернуться в Кишинёв и, взявшись за ум, как вознамерились однажды с Петьками и чего не слишком придерживались, хотя больше и не «злоупотребляли», достойно закончить четвертый и на «ура» одолеть пятый курс.

Занятый своим, я отстал от Петьки и Лорки, но им, кажется, было не до меня, и к ним соваться не следовало. Я полез в море. Отменно солёная водичка была так же отменно холодна, но я, вытерпев ее ожоги, поплескался на славу и выскочил, стуча зубами, как новорожденный… идиот. Это Мудрак называл меня идиотом, когда, пытаясь согреться, я бегал по берегу и козлом скакал по камням.

Только в Одессе, когда мы остались одни, Петька сказал, что наше дело правое, мы победили, и завтра мамзель принесёт книжку.

Назавтра Лорка не пришла, показала Колчаку дулю.

Бесцельно побродив по городу, долго таращились на корабли у причалов, потом поддали в Интерклубе и, отбив атаку кавалеров двух «дам», одна из которых «заинтересовала» Петрония, оказались на Лонжероне, где и застряли до ночи. По небу шарили прожектора, гудели невидимые самолеты, и, может, потому было неуютно и неспокойно.

Наутро Петька поднялся рано и сразу ушел «в засаду». Вернулся с любимой книжкой. Настроение у него было превосходным, а коли у него, то и у меня. В тот же день мы катили в плацкартном средь молдавских холмов. О Лорке не говорили, Одессу не вспоминали. Петька сказал коротко: