Простой народ на узкий перрон, где и так едва хватило место для оркестра и представителей власти и общественности, не пустили. Но мальчишки и парни помоложе с раннего утра облепили окрестные заборы, столбы, водокачку и технические постройки.

Подошёл поезд, окутанный паром, грянул марш. Сидящий наверху народ комментировал события для тех, кто стоял внизу.

– Кажись, выходят…

– Встречают наши… Кандидов, ишь, шагает, подобрался весь, лапорт подаёт…

– Хлеб с солью подносют.

– Которые, Сень, с хлебом-то? – допытывался у напарника Макаров.

– Да от мещан, видать…

– Ни, с ним ещё какой-то.

– Так вот – от еврейского обчества.

– Иди ты!

– Точно, точно – ишь в ермолках, наши-то картузы сняли…

– Ну уж эти-то куда с хлебом-солью?

На следующий день вечером Столыпин отбыл в Павлодар на пароходе «Туринск» в сопровождении ещё двух пароходов – один маленький пошел впереди в качестве разведчика мелей.

Тут уже перед отъездом народу выпала возможность взглянуть на важного гостя. К положенному часу на Переселенческой пристани, на Иртыше, собралось множество зевак. Когда Столыпин с группой сопровождающих вышел на пристань, полицмейстер бодро скомандовал народу:

– Шапки долой!

Это было внове, в Сибири шапки ломать перед начальством не принято, головные уборы снимали только в церкви и входя в дом, крестясь на иконы, и все мужчины так и остались стоять в картузах и шляпах, лишь с опаской и недоумением покосившись на полицмейстера.

– Вот варнаки>14.., – смущённо пробурчал тот.

Столыпин сделал вид, что не заметил конфуза и бодро прошествовал к парадному трапу.

– Лето жаркое, – сказал Макаров, отрываясь от воспоминаний, ― вот и зори красные с вечера. Вот если бы с утра ― тогда к ненастью. А то к жаре, да не к засухе, потому что и дожди, как положено, в срок.

Он нарочно нагонял на себя строгость, даже как бы грубость, боясь, что охи-вздохи Устиньюшки, мимо которой он и так пройти спокойно не мог: то тронет её ненароком тихонько, то и погладит подчас, вроде украдкой. Не принято это в сибирском краю – лишняя ласковость – что наведёт на него томление, от которого мужик только слабеет. Да оно бы и ничего, Устинья уж пятого вынашивала ― совсем разбабилась, сердобольная стала да жалостливая. В церковь пойдёт или на рынок ― мимо нищих не пройдёт, кому копеечку подаст, кому хлебушка. Всех-то ей жалко, за всех переживает заранее. Свой ли ребятёнок или чужой в запале детских игр упадёт, коленки обдерёт, или нос расквасит – поднимет, успокоит, погладит по головушке. Своих троих уж на ноги поставили, одному вот не повезло ― младенчиком помер. Да ведь то почти у каждой бабы – какие так помногу рожают нынче. И то удивительно ― одни мальчонки. Бабам уж тут и повод побалабонить: «К войне это, говорят, к несчастью…», – что ты с ними сделаешь. Который месяц всем душу рвут.

– Говорят, в позапрошлом годе, – тянула своё Устинья, – чуть войны не случилось. Старец наш Григорий с Туры – перед Государем на коленях стоял. Вымолил у царя мир.

– Вот ещё, – усмехнулся Макаров. – Станет Император старцев ваших слушать. Уж оне присоветуют… Добро, когда бы Серафим ещё жив был с Саровской пустыни или отец Иоанн. А то Гришка Распутин из Тобольской губернии! Ему ещё до старца-то далеко.

– А только при каждом государе духовный старец был, прозорливец. Государь вдаль глядит, а старец вглубь.., – не унималась Устинья.

– Дай, мать, утирку, и буди-к Ромку, – сказал Макаров, не зная, как уже прервать бабские стенания, но и не желая обидеть горячо любимую жену, – пора нам… – Роман Романыч уже знал ― тут и батя наказывал, и сам уже по-опыту уразумел ― как ни любишь, а нельзя бабам жалость свою показывать, слабость, за советом к ним идти – на шею сядут, верховодить начнут. Лучше лишний раз осадить, рыкнуть. Тяжело им, так ведь и ему тяжело, любит он жену, жалеет… Значит, для её же пользы.