Вопросам не было конца. Пробудь я дома не три дня, а три недели, меня, кажется, всё бы спрашивали и спрашивали. По лицам родственников и соседей я заметил, что четыре года войны для них были не четыре версты, что жилось им не легче, а, пожалуй, тяжелее, чем солдатам на фронте. Это выдавали и лица, и фигуры людей, и походка, и руки. На что уж сестрёнка Нюра, которой в первый военный год успело сравняться только тринадцать, и братишка Михаил, на год её моложе, и те пошли в войну на работу. Они плели лапти в артели «Сылва-лес». Они знали, что старшие их братья бьются на фронте, и сердце им подсказывало, что надо плести лаптей больше, и плести их как можно лучше. Потому-то и они бросали клич: «Даёшь пять лаптей!» вместо трёх по норме за день, хотя и знали, что лаптями немца не закидаешь, но рабочие, обутые из-за недостатка кожаной обуви в лапти, сделают для фронта нужные вещицы, которыми вполне можно закидать противника.

Когда я рассказывал, как били и чем били наши солдаты гитлеровских захватчиков, родственники мои и соседи охали и ахали. То у одного, то у другого нет-нет да и вырывалось:

– Ой, да это чо же еко-то! /Ой, да что же это такое!

Радость встречи с родными была омрачена только тем, что не было никаких известий от братьев /Леонида и Ивана/. К счастью, позднее мы узнали, что они живы.

Три дня свидания с отцом и матерью, родственниками и соседями пролетели вихрем. Числясь в списках наших Вооруженных сил, я обязан был явиться в Москву, в отдел кадров, для назначения прохождения дальнейшей службы. Собираясь меня провожать, отец собирался и на своё любимое занятие – на рыбалку в Коптелы. Не знал он только тогда, да и никто из нас тоже не ведал, что это будет одна из последних его рыбалок.

В июле или августе сорок пятого, когда подошла страдная пора, отец отправился со старшей дочерью Алимпиадой косить траву на вторую свою старину /под Танину гору/. Как рассказывала потом Алимпиада, день был жаркий, солнце палило что есть мочи, высекая пот не только с их лиц, но и спин. Разгорячённый, отец пошёл к заброшенному колодцу и зачерпнул полный чайник холодной-прехолодной воды. Сделает прокосево – выпьет водицы. Пройдётся ещё раз – опять выпьет. И так до тех пор, пока не осушил весь чайник. А затем спустился в низинку, к тому же колодцу, и ещё принёс чайник, полнёхонек воды. И его опростал вскорости. А когда солнце стало садиться за Танину гору, занемог. Только и успел по пути к дому зайти к Акулине Филатовне – старушке, приходившейся женой его родному брату Иуде Захаровичу, и отклепал ей литовку /косу/. Придя домой, слёг. Первое время через силу вставал, выходил на улицу. Чуял, что случилось с ним неладное, что вряд ли он поправится, но мысль о смерти гнал от себя.

В декабре сорок пятого с московских курсов усовершенствования офицеров пехоты я приехал в отпуск. Отец, конечно, узнал меня и до того рад бы моему приезду и не рад был своей неотвязчивой болезни, что, не стесняясь, заплакал. Не снимая шинели, я бросился к отцу, едва узнав его. Вместо обычно полного, хоть и морщинистого лица, вместо сильных мужских работящих рук, вместо ног, исходивших по уральским лесам не одну тысячу километров, можно было увидеть только кожу да кости. Он не мог встать сам с той деревянной кровати, которая появилась в нашем доме в тридцатые годы. А лежать недвижимо надоедало. Чтобы облегчить его положение, мы, подхватив под руки, переводили отца и осторожно поднимали на печь, а затем снова на кровать. Не любивший выпить, он при встрече со мной пригубил рюмочку водки. Но на большее, казалось, не было сил.