И переоборудованный храм,
Дымит, словно мартеновская печь,
И всюду напоказ отцовский срам,
И не костьми, но пеплом нам полечь —
Там, на Донском, орел степной, сиречь
Казак, биологический отброс,
Бряцающий на лире друг степей,
Орлов, парящих по небу вразброс,
И недруг – сапогов и портупей.
Обол Харону – сталинский пятак —
Паромщику косматому обол,
А то, глядишь, посмотрит и за так
Перевезет: ведь гол ты как сокол,
Сам бывший плотогоном как-никак.
Под звездным частоколом санный путь
И, как нигде, огромная луна,
И женщина: Елена ли она,
Наталья ли? И звезды, словно ртуть,
Текут по чуду в перьях, и полна
Жар-птиц, чьи позабылись имена,
Коробочка твоя, югорский мак,
И, по ветру развеянный подзол,
Плывешь, таращась бельмами, во мрак,
И ад, поди, не горшее из зол.
Лубянку, невостребованный прах,
Припомни. И как там, на северах,
Как в Салехарде, мглистый окоем
Займется беглым перистым огнем.

Примечание: Салехард – последняя командировка Павла Васильева, и именно там, в лагерях заполярья, он мечтал окончить свои дни, сидя во внутренней тюрьме на Лубянке и глядя сквозь решетку на снег и снегирей:

«Снегири взлетают, красногруды. / Скоро, скоро на беду мою / Я увижу волчьи изумруды / В нелюдимом северном краю». Не пришлось. На волю передавали, что видели двадцатисемилетнего поэта, самого могучего из русских поэтов того времени, совсем седым, с выжженным папиросой следователя глазом и сломанным позвоночником, так что, по-видимому, в расстрельный подвал его пришлось тащить волоком. Сожжен в приспособленном под крематорий для «врагов народа» храме преподобного Серафима Саровского на территории нового кладбища Донского монастыря, пепел ссыпан в могилу невостребованных прахов.

Дорога на Старый Надым

Здесь шпалы облаками затекли
И нет границы неба и земли —
Одна лишь пустошь ягельного сна
И из пустого все не перельет
В порожнее курящегося льна,
Круговращаясь, птичий перелет.
За нитью нить слоится он, как бинт,
Сновидцами, глядящими сквозь лед,
Мытарств непроходимый лабиринт.
А наяву – под ношей облаков —
Желтеет насыпь, ночь белым-бела,
Нема, светла как девичий альков.
Играет ключ в овраге, но овраг
Здесь, за полярным кругом, не таков
Как все овраги всех материков,
И полуночник, вглядываясь в ров,
Не Бога видит в небе, а барак,
Замерзшие могильники костров,
Кукушкин лен, растущий абы как,
Июльской тундры жиденький покров.
Не до элегий как-то, не до саг.
В бездонных, бесконвойных, неживых
Пустотах на земле и в небесах,
Где вьюга – вой собак сторожевых.
Чертог Твой вижу, Спасе, Твой ковчег,
В нем нары на крови, на нарах снег,
Сквозь рваный свод сочится мерзлота
И кверху дном кружит Генисарет
Лодчонку, чья коробочка пуста.
А там, на дне, прозрачный на просвет,
Спит мертвый, весь в телегах, Вифлеем,
И кто-то под огнем, и глух и нем,
Ест голову свою. И слеп, как крот,
Молчит Гомер, воды набравши в рот,
Ну, а другой – другой наоборот:
– Все подпишу! И крутится фокстрот
По всей Москве, не верящей слезам.
Нарядное, с иголочки, метро
В потемках приоткрылось, как сезам,
Но мед, мешаясь с кровью, по усам
Течет, и всюду липко и мокро,
Мочала на колу и там и сям
Плывут по всем излучинам, осям,
Сквозь требуху сияет рыбий жир
И звезды, звезды-смоквы, как инжир,
Как град по перекресткам – скок-поскок.
И пуля-дура, если не в висок,
Летит тебе в затылок, пассажир.
Что ты забыл здесь? Пей томатный сок,
Иди сторонкой, дождь, идущий вкось.
Все сгинули. Лишь лиственницы скрип
Над быстриной, с обрыва. Или ось
Скрипит земная? Что это за тип
Там шастает? Олень, должно быть, лось…
Осетр и банка с паюсной икрой —
Зачем тебе художества сии
В столовой раскуроченной? На кой