цель в своих преодолениях любви не сбивает себя с толку неизменно в ходе жизни, так и не позволяя когда-либо осуществить полную самоотдачу? Ибо хотя в нем не было и грана цинизма, хотя он, напротив, полагал любовь серьезнейшим и важнейшим, даже труднейшим делом нашей жизни, он все же вынужден был вновь и вновь ее разрушать из-за этой “древнейшей вражды между жизнью и великим стихотворением”. Из этого проистекало всё то беспокойство, что неизменно мешало ему превратить любовь в успокоительный свет. Она воспламеняла его к непоседливости и к страстной тревоге. Однажды он написал мне из Вены: “Тебе известно, насколько определяющими становятся для меня обстоятельства моей повседневной жизни и что достаточно незначительной странности некоторых из них, чтобы целое, словно чуждо-постороннее, разбилось надо мной вдребезги”. Да, я это знала, равно знала, что он воспринял эту войну (первую мировую. – Н.Б.) как личное оскорбление, но я знала кроме того и о тех стихиях в его существе, что находили выражение в стихах, подобных этому:

Если сердцу не привольно здесь,
в путь я отправляюсь, в путь возвратный:
там без края небо, даль и холм закатный…
Лиц, что вечно живы, чую зов и весть…

Нечто весьма похожее звучит в «Восточной утренней песне»:

Наша постель – не суши ли полоска
на самой кромке зыбкой океана?
Здесь твердь одна – твоя хмельная ласка,
где чую дрожь кружащего обмана.
Вот эта ночь, где в криках столько стужи,
где зов звериный то летит, то рвется, —
нам не чужда? А то, что там, снаружи
к нам приближается и днем зовется,
в нас разве меньший пробуждает ужас?
Когда б сплетались сами мы, не речи,
(так цветень в песте просто верит в чудо),
тогда б Непостижимое повсюду,
рождаясь, устремлялось нам навстречу.
Но мы лишь жмемся и тесним друг друга,
закрыв глаза пред Ним, едва дыша.
И всё ж порою в нас оно блистает вьюгой,
ибо изменою питается душа.45

Много страданий проистекло из этой установки для тех, кто был ему близок. Он знал об этом, часто упрекая и обвиняя себя со всей суровостью. В таких случаях он просил меня набраться терпения, покуда он снова не сумеет обрести “полноты целостной жизни”…»46

Конечно, никакой заданной “установки” у поэта не было, но была неотвратимость поэтической судьбы, существо которой он так хорошо постигал. Ведь еще в «Весеннем ветре» судьба ассоциируется с мощным ветром, идущим с моря.

Что этот ветер нам несет? Судьбу.
Дай ей прийти всей слепотой и мощью,
прийти всему, что нас зажжет как на волшбу.
Молчи, не двигайся – пусть ветер нас полощет.
Судьба должна найти нас этой ночью.
Какая новая у ветра с моря весть!
Под тяжестью предметов несказанных
шатаясь, он приносит, что – мы есть.
Когда б мы были – в тот же самый час
мы были б дома; небеса бы в нас вернулись.
Но с этим ветром мы еще раз разминулись.
Как мощно мчит судьба, и снова – выше нас.

Существо этой в высшей степени важной судьбинной вести заключается в требовании ествовать, то есть пребывать в модусе обнаженной ощутимости-процессуальности я есмь. Лишь тогда в человеке просыпается его сознание, равное его подлинной судьбе. И лишь тогда мы оказываемся истинно дома, в подлинности дома, а не в уюте того жилища, где мы пугливо прячемся от могучего ветра судьбы. Разве возможно слышать или чуять присутствие Непостижимого, пребывая всецело в лоне обыденно-человеческого, особенно семейственного, главная задача которого – создавать иллюзию полной защиты от океанского бушевания. От той Открытости (das Offene), которая была сутью и смыслом всей его метафизики. Потому-то постель на краешке такого океана лишь дает “хмель кружащего обмана”, а так называемая душевная жизнь есть не более чем иллюзия и самообман. Но ведь это те азы, которые были ясны странствующему монаху Рильке, заблудившемуся в лирических сюжетах, еще в 1900 году. Разве случайно его «Книга картин» открывалась стихотворением с более чем символическим названием «Вход»: