– Да что ты разнюнилась, как маленькая? – одернула я Алешку, снова беспомощно и недоуменно раскинувшую руки, словно вопрошая: за что нам такое? За что?

– Вот прицепилась к слову. Кстати, кто-то мне говорил, не помню: происхождение у этого слова самое что ни на есть благородное, со временем извратилось, трансформация какая-то произошла. Да ладно, Бог с ним. И со Стасом тоже, – неожиданно выпалила я и, скороговоря на Алешкин манер, пыталась заглушить нечто невыразимо липуче-тягостное, обволакивавшее меня изнутри.

Чтобы не дать этой липучей гадости поглотить меня, Алешку, весь мир, я, как прилежная Алешкина ученица, принялась с ложным пафосом живописать, как мы еще прекрасно будем жить и чего только у нас не будет: и мужиков навалом, выбирай – не хочу, и детей нарожаем: и мальчиков, и девочек.

Я недолго успела проговорить и на слове «мальчик» сделала нарочную паузу, чтобы дать Алешке возможность помлеть. Но она довольно резко сказала:

– Никого я не рожу, у меня ничего этого нет.

– Чего нет? – не поняла я.

– А ничего.

Она схватила мою руку, прижала к своей груди, протащила поперек от одной подмышки к другой, и рука моя вздрогнула – под ней действительно ничего не было, кроме, показалось, каких-то маленьких рубцов, или это выпирали тощие Алешкины ребра. Господи, так вот почему она никогда не снимает свою дурацкую мальчиковую маечку, даже в бане. Я стала что-то вспоминать, прозревая, а она тянула мою руку куда-то вниз, и я с ужасом подумала, что сейчас мне предстоит узнать на ощупь бесплодную пустоту женского лона. В ужасе я дернулась что было силы, но Алешка легко отпустила меня, она не собиралась насильничать.

Она вообще была какая-то нездешняя, странная и отчужденная. Не обычной своей странностью странная, а как будто от себя отрешилась и обрела какую-то несвойственную ей значительность. Такая метаморфоза случается обыкновенно с покойником, самым даже что ни на есть завалящим.

Но Алешка-то была живая, и я все пыталась расшевелить ее, что-то выправить, не понимая толком, что и как.

– Ну не родим и не надо, на фиг нам эти муки, – псевдободряческим тоном проговорила я. – Слава Богу, дети у нас есть. Заберем их к себе и заживем маленькой такой компанией…

– Моего нельзя, он придурок, – сухо перебила меня Алешка. – И жить я с тобой больше не буду, потому что я вообще не буду жить. Надоело.

Она медленно, как бы нехотя, поднялась с колен и бесшумно вытекла из палаты, а вместе с ней из моего тела вытекла душа. И я испытала-таки, как и все в своей жизни с некоторым запозданием, то, что хотела, чего боязливо ждала, но так и не дождалась вчера в тщательно продуманном антураже самоубийства.

Но это уже не шло ни в какое сравнение с новым потрясением, пригвоздившим меня к постели так, что я не только не догнала, но даже и не окликнула навсегда уходящую от меня Алешку. А что навсегда – я поняла сразу. Я вдруг ощутила себя в двух измерениях: вот я лежу на больничной койке и почему-то не могу ни пошевельнуться, ни заговорить, а вот я, крадучись, чтобы не быть никем замеченной, бреду за Алешкой, холодея от страха перед тем кошмаром, который вот-вот случится. А вот уже и случилось, только я почему-то не видела как, хотя стою у гроба, а в нем Алешка, страшная до безобразия, будто назло мне не пожелавшая хоть один, последний раз привести себя в порядок, чтобы не стыдно было людям показаться. А вот уже и гроба нет, и Алешки, а есть я, и у меня на плечах огромный тюк, обшитый белой простыней, с написанным на ней корявым Алешкиным почерком адресом, и я таскаю и таскаю его… И беззвучно кричу: ведь это я подала ей дурной пример, ведь я, а тюк все гнет меня к земле и гнет, потому что вина моя перед Алешкой, которую я запихнула в него, становится с каждым днем все тяжелее и тяжелее. И я все больше похожу на старую одинокую горбунью, как некогда, совсем еще недавно, походила Алешка.