В общем, плохо мне было в тот момент – хуже, казалось, некуда, раз из всего пережитого самое тяжкое вспомнила. И чем дольше мы лежали, как два истукана, тем невозможнее становилась любая попытка что-либо изменить, даже просто произнести вслух какое-нибудь слово.

«Хорошенькое дело – глупее не придумаешь», – подумала я, в тогдашнем отчаянии своем позабыв, что еще вчера как о самом великом счастье мечтала всю оставшуюся жизнь провести со Стасом в постели, безвылазно, ни на миг не прерывая самое сладостное и упоительное из всех ведомых мне земных занятий.

Куда и почему это все исчезло, я не понимала, мозг мой отказывался функционировать, оцепенение достигло предела, я уже почти физически чувствовала, что превращаюсь в амебу, в медузу, в слизь и слякоть, и готова была с радостью принять это как избавление…

Но вдруг все переменилось.

Хлопнула дверь, в коридоре что-то упало и со звоном разбилось, донеслось долгожданное «твою мать…», потянуло сигаретным дымом, и сердце мое, почти переставшее качать, запустилось вновь. Да здравствует фибрилляция, ура, реанимация. Привет тебе, Алешка!

Алешка. Она влетела в комнату, путаясь в собственных ногах, рухнула на колени перед нашей постелью, обхватила Стаса руками за шею и, прижимая его голову к своей тощей груди, зашептала:

– Стасик, миленький, золотенький, она умерла, ну, ничего, ничего, я тебя сейчас отвезу к ней, пойдем, Стасик, вставай, ничего, ничего…

И так далее, в том же духе, похоже, совсем свихнулась, иначе подумала бы своими куриными мозгами – что же «ничего, ничего», если та умерла.

А на меня при этом ноль внимания, не как на пустое место даже, потому что и на него взглянуть можно, пусть даже без всякого интереса, а как на нечто вообще несуществующее. И Стас тоже, будто меня не только в комнате нет, но и нигде в природе, вылез из-под простыни, не повернув головы в мою сторону, и, держась обеими руками за Алешку, словно вдруг разучился это делать без посторонней помощи, встал во весь рост, голый и совершенно несчастный. О чем свидетельствовали и его неестественно ссутулившаяся спина, и волнообразные судороги, сотрясающие все его бесстыдное тело, и странные звуки, которые он выдавливал Алешке в плечо, вжавшись в него лицом. Зрелище было сюрреалистическое, и если бы я в состоянии была думать, то решила бы, что все это бред, галлюцинация. Но я ни о чем не думала, я просто смотрела.

И все.

Алешкины руки обвивали и поддерживали Стаса со всех сторон, они гладили его, ласкали, жалели и утешали. Она дала волю своим рукам, и он отдался им, доверился и доверил все, чего они ни пожелали: и одеть, и обуть, и слезы осушить. Короче, много, наверное, еще интересного, почти что фантастически неправдоподобного довелось бы мне увидеть в тот день, не случись этот мой нервный срыв. Так я сама, по крайней мере, расцениваю свое неожиданное вторжение в идеально построенную мизансцену, где мне была отведена скромнейшая роль бестелесного духа-изгнан-ника, с которой я, опять же на мой взгляд, блестяще справлялась без единой до того репетиции – почти высший пилотаж. Но не дотянула, сорвалась, сфальшивила в последний, можно сказать, момент: когда, застегнув Стасу штаны и утерев нос, Алешка понесла его к выходу, я, неожиданно для себя самой, громко прыснула, пробка, до того торчавшая у меня в горле, выскочила, и я разразилась диким, чуть ли не сатанинским хохотом. Весьма и весьма неуместным, что и говорить.

От неожиданности Алешка чуть не уронила Стаса, они резко обернулись, стукнувшись при этом лбами, что лишь прибавило мне пылу. Но ненадолго. Потому что наконец-то я увидела их глаза, устремленные на меня в едином порыве. И это оказалось так страшно, что лучше бы мне было ослепнуть. Вообще-то глаза у Алешки и Стаса совершенно разные, я это точно знаю: и по цвету, и по выражению, и по форме, но сейчас на меня смотрело одно огромное, ненавидящее око.