Тем более странным и неожиданным показалось мне, когда Алешка однажды ни с того ни с сего брякнула:
– Я вчера узнала: его жена больна.
Я пожала плечами, не понимая, какое это имеет к нам отношение. Мне хотелось, чтоб она говорила о другом. Но Алешка вцепилась в меня взглядом, словно пытаясь что-то выудить, и вдруг, зашмыгав носом, прохлюпала:
– Она не просто больна, у нее рак.
Слово неприятно полоснуло по нервам, но никак не связалось в сознании с непосредственной угрозой моему собственному существованию – ведь чужая болезнь, пусть и неизлечимая, не представляет опасности случайно о ней узнавшему. Я даже искренне пожалела ее, как пожалела бы любого другого на ее месте. И приготовилась слушать дальше, мысли мои все еще текли в привычном русле.
И тут Алешка оглушила меня тихим шепотом:
– Ты не должна с ним больше встречаться. Так нельзя. Это грех.
Я молчала, обалдевшая от ее слов, а она, сложив руки на груди лодочкой, как при молитве, повторяла, словно заклятие:
– Ты не должна… Это грех… Грех… Не должна…
Похоже, ее заклинило на этом слове, захотелось ударить ее по спине, чтоб она его выплюнула, но меня тоже словно вдруг пыльным мешком из-за угла стукнули – сижу, смотрю, слушаю и ничего не соображаю.
Уморительная, должно быть, была картинка, если б кто имел возможность со стороны взглянуть, – прямо библейский какой-то сюжет, не вспомню только, какой именно: что-то связанное с грешницей и святой.
Ну, это ладно. Дальше еще интереснее было.
Алешка словно с ума спятила, а ее и без того чокнутой считали, и мне от этого перепадало: дескать, свой свояка… Ну, понятно, в общем. А тут она, видно, и впрямь свихнулась. Чуть завидит меня, только что на колени не падает, а так, как перед алтарем – руки лодочкой, губы что-то бормочут, а глаза молитвенно и страстно устремлены сквозь одежку, кожу, мышцы, кровеносные сосуды и прочую начинку куда-то вглубь, в самую сердцевину, туда, наверное, где все мои пороки упрятались в надежном убежище. Словом, она точно знала, куда глядеть, и взгляд ее достигал цели: озноб охватывал меня от пяток до макушки, будто стою голая на ветру, и нет мне спасения – коченею.
В страхе и гневе я шептала, сбиваясь на ее лексику:
– Сгинь. Изыди. Не доводи до греха.
Но понапрасну надрывалась. Она оглохла, ослепла, у нее отшибло память – все вырубилось. Осталось одно: «Нельзя… ты не должна… это грех…»
Такой дурацкий перепляс получался с припевками: я ей – «грех», она мне – «грех», два притопа, три прихлопа и все сызнова. Другими словами, наша драма, резко пересекая все границы жанров, чуть не скатилась в пошленькую оперетку или дешевенький водевиль.
Но не успела, просто времени не хватило. Сценарий трещал по швам, события стали развиваться, нарастая крещендо, пока вчера все не кончилось катастрофой.
Стас несколько дней не приходил, не звонил, не подавал никаких признаков жизни с той, можно сказать, минуты, когда Алешка обрушила на меня свою новость. А мне-то как раз его и не хватало, я задыхалась без него, погибала в самом наипростейшем смысле этого слова. И не потому, что я безумно хотела его, это сладко томило и мучило с того самого первого взгляда, превозмогая все другие желания – есть, пить, спать, жить. Я и сейчас хотела его, что, собственно, изменилось, но помимо этого у меня появилось новое, неотвязное, как накатившая вдруг икота, – посмотреть ему в глаза, заглянуть в них так глубоко, чтобы все увидеть и понять без слов.
И вот вчера он пришел. С остановившимся, а может, даже разорвавшимся сердцем, такая боль пронзила грудь, что было не разобрать, с трудом передвигая сделавшиеся вдруг непослушными ноги, тая последнюю, Бог знает, за что зацепившуюся надежду, я уже почти подошла к нему вплотную, как вдруг огородным пугалом воткнулась между нами Алешка. Она торчала с растопыренными в стороны руками, полыхала неестественным пятнистым румянцем, какой бывает у неврастеничек, глаза ее тускнели невыразимой скорбью, а перекошенный от страдания рот шептал: