А кроме нее, у меня никого и не было. Папочка и мамочка мои от меня отказались, заклеймив позором за полное несоответствие их возвышенным идеалам, да клеймо поставили вечное – не в укромном месте чернильным карандашиком, чтоб легко мылом смылось, а каленым железом на лбу, чтоб только вместе с повинной головой удалить можно было. Бог им судья, конечно, но ведь и от дочурки моей они меня отлучили. Я им ее на время отвезла, а они ее так научили, что она меня тетей зовет, когда видит, а мамой маму мою называет. А я, чтоб не травмировать психику моей крошки, никак не соберусь ей правду сказать. И жалко мне ее – ведь у них ей в самом деле лучше: и уход, и забота, и полный достаток. Одного боюсь: они ее искалечат, как меня искалечили своим дальтонизмом – только черное и белое, и никаких других цветов, тонов, полутонов или оттенков.
Но не судиться же мне с ними. Да и кем я в суде предстану, слишком уж неравные силы, хоть, конечно, не составит труда доказать, что я ей мать и де-юре и де-факто. Только ведь и они не лыком шиты, ох, как хорошо я их знаю, я прямо вижу эту папочку со справочками, которые они припасли, чтобы в суде меня утопить. Нет, бррр, не буду, не могу, страшно.
А Алешка, дуреха, все долдонила – давай мы девочку украдем да убежим. На кривую дорожку толкала по простоте и широте душевной, трясла, шатала, тянула – не вытянула. Жучку надо было позвать или мышку, а она все одна да одна. Явно себя переоценила.
У меня ведь как: если по нормальному физическому закону действие равно противодействию, то у меня противодействие во много крат действие превышает. Меня нельзя сдвинуть с места, если я не сделала первый шаг самостоятельно, никакой силой не сдвинуть. Так что про Жучку с мышкой я просто так сказала, в насмешку над Алешкой. А вообще-то я сама такому раскладу не рада, потому что сделать первый шаг в любую сторону – для меня все равно что броситься со скалы в пропасть вниз головой. А если уж пошла, не могу остановиться, иду до конца, даже если этот конец заведомо не сулит мне ничего хорошего. Некоторая предрешенность и даже обреченность, как ни странно, действуют на меня успокаивающе. Раз уж все равно это будет, чего зря суетиться. Ну что тут поделаешь – так я устроена.
Алешка прекрасно знала эту мою особенность, но тем не менее совала свой буратинный нос во все складочки свободной и широкой, как хитон, моей личной жизни, хоть что-нибудь боялась упустить. Как только успевала в своей сонливой неповоротливости.
А вот поди ж ты, успевала – я только диву давалась. Привередлива, правда, была не в меру: иные сюжеты ее увлекали, другие почему-то нет, вкусы наши не совпадали, я не могла понять ее резонов, а она моих пристрастий. Я никогда не спрашивала ее мнения, не желая дать ей почувствовать, что оно меня в какой-то степени занимает. Я блюла свою независимость, при этом напряженно вслушиваясь в самопроизвольное Алешкино бормотание. У нее было хроническое недержание мысли, она не умела думать про себя, только вслух, нисколько при этом не заботясь о слушателях, она просто посылала сигналы на авось, убежденная, что они не потеряются всуе.
Что касается меня, то я, правда, жадно прислушивалась к ее вещанию, иногда с большой настороженностью, потому что ее измышления частенько оказывались провидческими. Это меня пугало до жути, но я хорохорилась, как могла, высмеивая очередное не в бровь, а в глаз Алешкино пророчество, – ишь, нервно хихикала я, колдунья доморощенная, ведьма-совместительница, тебя в цирке за деньги показывать, и еще, еще, резче, хлеще, все больше заводясь. Чем язвительнее, чем больнее ей, тем легче, приятнее, спокойнее мне. Ее боль – моя анестезия, и я, не жалея сил, пинала ее. Ей бы обидеться на меня, накричать, или ногой топнуть, или даже замахать руками, но обида – столь расхожее человеческое чувство было неведомо Алешке.