Испуганный, я не понимаю, почему надо мной два лица. Одно такое привычное и знакомое, а другое так редко видимое мной. Оба склонились надо мной, она держит на руках меня на отлёте.
– Да ну! – гремит грубый звук.
Я вздрагиваю, готов заплакать.
– Ой, не греми, напугал, аж вздрогнул, – слышу я.
Я хмурюсь, мне страшно от этого голоса. У кого был этот голос, очень редко, когда никого рядом не было, нет-нет да склонялся надо мной, прижимаясь ко мне чем-то колюче-грубоватым, отчего я пугался и начинал орать благим матом.
– Чего ты с ним сделал? – доносился тогда до меня недовольный, родной уже голос.
– Ничего.
– Не трогай моего ребёнка!
– Что, нельзя наклониться над ним? – басил кто-то.
Крик «Не тронь моего ребёнка!» сопровождал меня всё время, пока я не перестал бояться басовитого второго голоса. Я привык к нему: и взлетал на сильных мужских руках, крепко-накрепко меня прижимавших. И всегда ласковые руки, руки моей матери, спасающие от всех невзгод, отбирали меня у басящего: «Дай я его покормлю». А я, хотя и хотел есть, но воротил головку, боялся, что это моё второе “я” уйдёт.
Она, держа меня на отлёте, умилённо-трогательно вытягивает губы, чмокает ими. Я улыбаюсь. И они почему-то счастливо улыбаются оба.
Тогда, вот тогда я стал понимать, что я почему-то дорог.
Одна из них – моё неотделимое "я" – это была моя мать. Другой тенью, появлявшейся передо мной, отчего я почему-то испуганно вздрагивал и заливался в плаче, было тоже моё "я" – это мой отец. Здесь-то я почему-то понял, что это второе "я" мне тоже нужно. И отец тоже должен быть со мной всегда. Когда я орал, хотел есть, до меня доносилось: «Возьми его, попестуй, я сейчас освобожусь». Отец брал меня на руки, водил губами по моим губам, а я бессознательно открывал рот, думая, что сейчас в рот мне попадёт то, что всегда насыщало меня. Я тоже трогал своими губами его губы, и он счастливо смеялся, прижимая меня к груди.
– Ишь, ишь, титьку ищет. Чего-то, видно, понимает.
А потом подошла пора, когда я стал по-своему понимать, что грудь – это ещё не всё. Иногда мать прикладывала меня к груди, я же, сытенький, начинал баловаться, прижимая сосок дёснами. Мать морщилась и говорила: «Больно же». Я же улыбался. А она отмечала: «Смотри, понимает уже, что я говорю. Ешь, а то сейчас дядька отберёт». И я почему-то боялся, что действительно отберут, и начинал есть с прикусом. Мать морщилась: «Да потише ты, грудь оторвёшь». Но какое тут потише, в моём детском сознании уже пронеслось, что отнять могут то, что принадлежит мне, что насыщает меня. Тогда подходила бабка и поучала:
– Пора отымать. Ишь, вцепился, как паук. Всю тебя высосал: сухая стала, как былинка. Упадёшь ведь.
– Ничего не упаду, пусть ест.
– Гляди, а то жевками пора кормить.
– Ты скажешь, – счастливо глядя на меня, отвечала мать. – Не буду я его кормить жевками, пока хожу.
А тут подходило моё второе “я”. Отец брал меня из рук матери, я поворачивался к ней, видя, как она прячет за пазуху титьку, мою титьку-кормилицу, и я тянул руки к ней.
– Ой, ко мне хочешь, – светлела лицом мать и брала на руки, прижимая к себе. – Он маму любит.
Я успокаиваюсь оттого, что моё тельце чувствует грудь матери. Я часто так засыпал на руках у мамы. А после сна тянулся руками к отцу: мне хотелось, чтобы и он был рядом. Его лицо расплывалось в улыбке. И я хотел, чтобы они были рядом со мной.
Странно, но я чувствовал, что отец редко появлялся рядом. Я стал держать головку, и раз почти сидел на коленях у матери, как вдруг потянулся к прозрачному предмету передо мной.
– Да куда ты лезешь, расколешь. А, ты пить хочешь. Давай-ка, попробуй водички.