Марфа чувствовала себя Женщиной. По человеческим меркам, она была очень древней. По настоящим – у нее не было возраста, как нет возраста у Солнца или воздуха, у человечества и женской сути. Доведись ей разрешать споры, Соломон рядом с ней оказался бы несмышленышем.

Царствовала она в те ночи надо всем миром женским, а значит, и мужским. И двое, тоже в кого-то превращающиеся, ей в этом не мешали: в ночных грезах каждый шатался сам по себе.

Дом, который, как ни странно, всегда содержался матерью алкоголика и наркомана в чистоте, вдруг покрывался толстенным слоем пыли. Казалось, без сапог не проберешься сквозь серослойную стену.

Особенно в таких ночных перевоплощениях ей нравились её новая, плавная походка, величественное и покровительственное поведение и особо ненасытный, развратный, разрывающий на куски, секс.

Леон, который тоже сладко маялся в кого-то перевоплощенный, получал в распаренные тяжким жаром объятия бешеную пантеру. Она орала, кусалась и была такой невыносимо далекой, что после каждого взрыва плоти, Леон плакал, понимая, что теперь уж точно это последний раз.

Эта Женщина имела совершенное тело, и особым сладострастием сочились её зеленые глаза. Такой он видел Женщину, с которой проводил ночи коричневой бурды.

Утром, найдя свое туловище сплетенным в тугой жгут с чужим, они оба – Марфа и Лион – вернувшиеся в свои тела и мозги, испытывали неловкость. Леон искал в утренней Марфе, усталой и обмякшей, адову сладострастницу, с которой во всем теле ходил еще дня три. Но в объятия Марфа больше не давалась.

Болезненное воспоминание крутило мозг, обдавало ледяным пониманием невозвратности. И, чтобы не умереть от тоски, ужаса и бесцветия реальности, застывшей, как насекомое в слюде, они были вынуждены приходить к бродяге в один из вечеров и спасаться коричневой бурдой.

В ту роковую ночь Марфа, хозяйка женского и мужского миров, рассматривая, как ей казалось, около пяти часов (на самом деле, не более двух минут) свои новые раскосые зеленые глаза, оскорбилась, а затем непомерно громко возмутилась видом неприбранного дома.

Что было дальше – загадка. Вспышки в памяти открывали неприглядное: как жестко и зло мутузил ее собственный слуга, её Лион.

На следующий день она собрала вещи в две матерчатые сумки, в которых привозила из дома еду, заботливо разложенную по кастрюлькам и сверткам вечно вздыхающей матерью, и съехала из их общей съемной комнатушки на окраине города.

Ни одного синяка или ссадины ни на лице, ни на теле Марфы не было. Когда та, излив душу в едином трехчасовом порыве, вперемешку со слезами, соплями и выражениями, на которых Мария, слонявшаяся по кухне без дела, под взглядом матери деланно закрывала уши, твердо обещала никогда не вернуться в съемную квартиру на окраине города, Камилла успокаивала дочь.

Она никогда бы не призналась себе в том, что ликовала: теперь всё решится само собой.

Какое-то чувство в углу бокового зрения, выглядывало оттуда с раскосой ухмылкой лукавым чертиком, мешало.

Марфа перестирала все свои вещи: «чтобы даже запаха этого не осталось».

Камилла испекла пирог с ветчиной, помидорами и сыром. Вечером она, дочери и сын впервые за несколько месяцев собрались за семейным столом.

Она любовалась своими красавицами, вся светилась. Они были такие не похожие друг на друга, её девочки.

Мария поедала пирог, храня угрюмое молчание, думая о том, что сейчас там, на улице делает Мирон. Стоило только отпустить его руку, как стаей облепляли Мирона, разинув бесстыжие пасти, влажнозубые и быстроглазые «коровы». Он развлекал их пением и игрой на волшебной гитаре, оттого, согласно древней судьбе всех менестрелей, обладал особой притягательностью.