Но все расчеты рассыпались в прах. Всю зиму дули сильные западные ветры, и Антоний мог только метаться в бессильной ярости, наблюдая за экспансией врага. Ловким маневром Агриппа отрезал их от водного снабжения, удобный и безопасный залив превратился в западню. Трудности с продовольствием дали обильные всходы эпидемий, пневмоний и малярии; обещавшая быть сытой и благодатной зима обернулась каторгой, растянувшейся на долгие недели и месяцы блокадой. Пришло лето, но и оно не принесло облегчения. Терпение людей истощилось, один за другим военачальники предавали его, уводя к врагу свои войска; вслед за ними уходили союзники и сенаторы. И каждый, все до единого обвиняли «эту женщину», именно ее называли причиной постигших их несчастий.

Сердце вздрогнуло нежностью. «Эта женщина». Бедная, бедная Клео! Ты доверилась ему, вверила свою судьбу, судьбу своего сына, своей страны, и ты была честна, честна до самого последнего инстинкта, до самой последней меры гордости. Все открыто, прозрачно в твоем правильном, размеренном мире: он – мужчина, защитник, ты – женщина, жена, мать; ты даришь любовь и нежность, взамен получаешь силу, помощь, защиту. И ты отдавала, дарила, и ты ждала, но разладилось что-то в привычном мироустройстве, нарушилось сакральное и сокровенное, – может быть, впервые ты взглянула на него беспристрастно, впервые он почувствовал – нет, не презрение, не отчаяние, даже не разочарование – скорее испуг, робкую, наивную растерянность. Уже никогда не забыть этого ощущения – жалкой и беспомощной обнаженности, горькой и бессильной обреченности разоблачения. Нет, ты по-прежнему была нежна, умна, тактична, предупредительна, ни словом, ни жестом не выдала себя. Но где-то там, в глубине глаз – он видел это, видел ясно, отчетливо, недвусмысленно! – поселились страх, смятение, неуверенность; затаились мольба, надежда, – сквозь завесу высокомерия, условностей, приличий молила ты о мужестве, силе, удаче. Молила о спасении. Молила того, кто никого уже спасти не мог, даже себя самого. Тогда ты не понимала этого, а когда поняла, было уже поздно. Слишком поздно…

Лучше всех его понял Цезарь, за показной бравадой разглядевший подлинную суть, противостояние добра и зла, силы и слабости, подлости и добродетели. Разгадавший конечный результат этого противостояния, задолго до появления вопросов, узнавший ответы. Иначе, чем объяснить его завещание? Чем объяснить унижение, которому он подверг своего ближайшего соратника (!), друга (!), унижение тем более обидное, что было оно публичным, – стоя перед надменным сенатом в тот роковой день девятнадцатого марта, он чувствовал себя выскочкой, мальчишкой, которого строгий преподаватель ставит на место. Нет, парень, императорский трон не для тебя!

И одна только мысль, одна догадка, рожденная оскорбленным и загнанным в угол тщеславием, пульсировала горячей надеждой, делала происходящее приемлемым, даже логичным, рациональным: а, может быть, Цезарь поступил так намеренно? неспроста? Предчувствуя скорую смерть и страдая из-за невозможности воплощения замыслов, таким образом он направлял Марка Антония на верный путь, назначал своим настоящим преемником? Наследником подлинного бессмертия? Цезарь был мудр, он предусмотрел все, до мелочей, завещание в этом ряду – всего лишь способ вызвать у Марка Антония обиду, гнев, спровоцировать его на действие. И он оставил ему Парфию, оставил, как вызов, немой укор, как невыносимо мучительную, беспрестанно ноющую занозу. О! теперь его ближайший друг, конечно, пойдет на Восток, сделает то, что не успел сделать он, Цезарь! Он сделает это! вырвет трон из грязных лап трусливого сброда! заслужит свое право на бессмертие! Станет равным Цезарю, сам станет Цезарем!..