Жить-то было можно и в тайге на болотах – не один, а с бабой, значит, и хозяйство какое ни на есть. Люто жалел, извелся по своей землице – господи, на кого? И бабу колотил под дурную руку смертным боем: и за Кешку ей вымещал, и за то, что лютел, за жалость свою к добру, по ветру развеянному, от которой света белого не видел. А нажил одни годы да еще то, что на трудной ходьбе чугунели ноги и руки перестали годиться для точного дела. Вот оно чем оберн улось – прожить столько лет на болотах да на лодке в весеннюю полую воду…

Да не любил он людей – ну их к лихоманке!

И сызнова мысли перебивал племяш: придет ночью пьяный, дверь сломает – не отобьешься, еще и стянет чего. Собака не умеет стеречь дом, больно ласковая, сама приведет худого человека. «Удавить – на рукавицы пойдет, – буднично думал Ксенофонт. – Сожрет больше. Да жалко…»

В далекой высоте, не нарастая, не отдаляясь, катился железный гул – значит, ночь подступала под утро. Рейсовый самолет шел из Тюмени на Омск – от самой Москвы… Он пролетал над деревней каждый день и, ближе к утру, каждую ночь.

* * *

А потом грянула первая беда.

Это было в воскресенье. Все-таки он пошел с утра на свое озеро. Подморозило, и можно было напрямик настом.

Приозерный перелесок был уже черный, только березы чисто белели. Ксенофонт нашел прошлогоднее токовище, приглядел и место под шалаш, думал поставить одни жерди в свой рост, но провозился – покрыл да еще заслонил ветками и набросал снегу.

А назад вернулся проселком. Проселок местами подтаял. Близок был вечер, вода в лужах отливала розовым, пузыри растекались подо льдом. Солнце на снежном поле горело как сверкающая речная рябь на закате, и дорога терялась на солнце, уходила в низину; там тянулась зеленая, среди темных проталин, узкая полоса – по низине протекал ручей. Уже поднялся наверх старый наст в старых следах от лыж и вдоль зимней тропы торчали дыры с рваными ледяными краями. Ксенофонт не мигая глядел на солнце, заходившее за высокие березы; лицо его было устало и равнодушно.

Он рассказал старухе про шалаш и про то, что нет рыбы.

– Глаз у меня еще верный сохранился. Ты ружье куда девала, завтра хотел почистить?

– Да висит, поди, где висело.

Она поглядела на мужа пристальней и на миг не узнала: не показывал на старика, и глаза были жалостные и жестокие.

Ксенофонт обшарил клетушку за кухней, перерыл наваленную на сундуке старую одежу – не было ружья! Кровь отлила от лица.

– Ить утром была!

Они не ложились до света. Старуха копалась в тряпье, причитала: «За что ж нам такое, от людей-ти покою не видать? Ой, Ксена, скажи!» Ксенофонт молчал как убитый. А утром забрал все деньги, какие были, и поехал за сто километров в Тюмень. До автобусной станции в райцентре довезли на попутной. В город прибыл уж к вечеру и заночевал. Он знал: ружье взял племянник на пропой, чтоб распутничать с бабами. Но не пошел ни к нему, ни в милицию…

За сутки Ксенофонт исхудал, еще больше потемнели и ожесточились его глаза, но вернулся с новой двухстволкой, и в обратной дороге ему повезло, прикатил на колхозной машине. Попросил старуху истопить баню на вечер и сел у раскрытого сарая доплетать вентеря.

Племяша он увидел возле дома на тропке, и пока тот подходил, Ксенофонт немо глядел ему под ноги, на мокрые следы в снегу.

– Почем за штуку берешь? С меня б недорого взял? – спросил пимокат.

Он постоял, покурил… Из дверей высунулась старуха и ахнула:

– Господи! – И заголосила, завыла в сенях: – Мальчик, узы его! Господи… Узы его!

Собака с радостным лаем бросилась пимокату на грудь, но тот крепко ударил ее в бок и дико огляделся. Ксенофонт стоял в темных воротах сарая, в опущенной руке был зажат нож – забыл о нем, как увидел племянника.