На ночь и даже днем Ксенофонт стал держать дверь на запоре. Работал на дому свою работу: плел для колхоза корзины под семенной картофель – рубль корзина. И вечерами жутковато стало за тяжелым засовом. Жди, как нагрянет лихо, ни стуку, ни шороху не учуешь. Эх, а как любил песни – смертная тоска и слезы, самому не петь бы, не слушать… Как любил прийти на поселок, подвыпив: все знакомые, сердитые на жизнь мужики. Какой там люд в тайге – что зафлаженный волк. А что ему! Потолкается у магазина, а потом в «красном уголке» кино крутят; за день объявление висит. В кино людишки веселые, живут, не скажи, богато, не скажи, бедно. Одно слово – кино! А любил – после и тайга веселела…

А что теперь было делать в клубной избе, полной молодежи? Смотреть, как гоняют шары на косом, ребристом бильярде? Собрался, пришел – так и кино дали в начале одиннадцатого: было собрание. Кричали со всех концов. Из года в год об одном: о ремонте моста и дороги. Каждую весну по брюхо тонут грузовики… «Ладно, мы на своем комсомольском собрании решим окончательно. Воскресник организуем!» Ксенофонт пригляделся к соседке – то-то знакомое лицо, не она ли с осени должна рубль за корзину? Он сказал ей об этом.

– Батюшки, запамятовала! Принесу завтра к обеду. – И пересела в сторонку, к бабам.

«Жди. Принесет!» Рубль мучил все кино, да и понять не мог, что там показывают, – то и дело рвалась лента и зажигали свет.

Старуха вышла в сени не скоро – обил кулак, пока стучал под окном.

– Насмотрелся? Двугривенному голову сломил…

Вспоминал вечерами о прожитом, и нельзя было взять в толк – с сожалением или так, как всегда: путалось в голове… Словно бы не закрывал глаза, а будился от собственного храпа. И как-то ему даже привиделось – на удивление! – из самой ранней поры – будто его рождение праздновали. Отец в новом картузе, криво торчавшем на густоволосом затылке, в ярких, крепко и вкусно вонявших сапогах. Ловко сидели эти дорогие, бутылками, сапоги! И уж, конечно, тесно было от гостей. «Малого родила! – строго и твердо говорил отец. – Ага, мать!» И словно бы слышал и видел Ксенофонт, как ударила гармошка торопливую «барыню», и отец кинул взгляд на свои сапоги, на лица гостей: «Кабы родился да в дело годился!», как пошел вприсядку по избе мимо сундуков, беленой печи, бросая руками…

Чему же тут было ужасаться? А ужаснулся. Старуха лежала рядом у стены, ровно дышала ртом. Ксенофонт послушал ее дыхание, тишину дома. Стало казаться, осторожно топчутся, бродят под окнами: хруп-хруп-хруп… Потом догадался: метелит. И вздохнул, напрягаясь животом. Несытая тяжесть давила, было нехорошо… Ксенофонт забывался ненадолго, и опять его будил собственный храп, и опять чувствовал неопределимую тяжесть в животе, томился и настораживал слух.

Все помнил: давние обиды и давних врагов. Теперь вспоминал, как в далекую даль глядел. Кешку-сына, врага, одна тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения… Отца с матерью куркулями попрекал – бог простит, пожалей его, если живой! Это по комсомолу ему было положено, ладно. От хозяйства к тому сроку тьфу осталось. Двор разоренный, против прежнего, отцовского, втрое менее: пара лошадей да скота сколько-то, хоть по пальцам считай – не обочтешься, весь тут. Вот такой «куркуль» вышел! Не тронули, обошло стороной, позажиточней жили. Да и Кешкой с его комсомолией заслонился. А что у Колчака доламывал солдатскую службу, грозил донести – вот за это сопляку штаны спускал: «Господи, мобилизованный я был, куды деться, сынок!» Скучливо, жестоко порол и не мыслил, что начнут «таскать». Вроде глухих делались: мимо ушей проносили, как он про мобилизацию ни твердил. И не отстали бы, не подайся он за Юган-реку, не пропади со свету…