Пимокат сорвал с себя перемазанный фартук, скомкал и зашвырнул на мокрую солому, широко открыл ворота, чтоб вынесло кровяной дух. Фартук был из старой клеенки, протертой до материи, еще виднелись на нем голубенькие цветочки… Походил среди кур, вымыл руки в тазу. За обедом допил утренние остатки, и принесла нелегкая Черетьева. От него теперь какой прок? Кончилось время, покуда не прогостевался. Вот и весь разговор! А с первыми сумерками сызнова вышел во двор «остудить голову». Уже завалило сугробом высокий порог сарая, поземка запорошила примятый, забрызганный кровью снег. Даже во дворе стоял жирный смрад гусиных потрохов. Из раскрытых сеней в спину поддувало кухонным теплом; он стоял на снегу, в одних калошах, прислушивался к дому и улице. Потные волосы смерзлись, и зашлись уши, голову стягивало, как веревками…
Весь день Филиппов провел на ногах и в езде – возил колхозников в областной город на цирковое представление и только вечером вернулся. Окна в доме были темны, он долго стучал в запертую дверь и чертыхался. Потом старуха открыла, увидела его и затряслась:
– Васенька, убить меня тут хотели!
Филиппов побежал в комнату и сразу запыхался: с рамой было высажено одно из уличных окон, осколки стекла завалили стол. Старуха в голос завыла.
– Кто приходил? Погоди ты трястись… Кто был тут?
Но старуха ничего не могла сказать, у нее уж и язык не двигался. Кое-как Филиппов увел ее в кухню, помог забраться на печь. Приходил поперву ктой-то – только-то и добился от старухи, приходил и сидел-ждал на пороге, жалостливый из себя… «Это, верно, опять тот с бумажками», – догадался Филиппов. Сам ложиться не стал, снял лишь полушубок. В комнате все оставил, как застал, – для милиции.
Потом все-таки прилег, не ужиная, так устал с дороги, и от шагов за стеной его вскинуло.
– Впусти-и, мать твою!..
Филиппов втиснулся в узкие сени, мешал толстый живот. Тогда повернулся боком – а снаружи гремели в дверь сапогами.
– Сейчас! – крикнул Филиппов и откинул засов.
И точно – Черетьев. Зря тормошил одуревшую старуху. Кому еще быть! Филиппов и не помнил, как с маху ткнул сапогом Черетьеву под живот…
В милицию он звонил из сельсовета:
– Или меня арестуйте, или его!
Впервые за долгое время Ксенофонт в это утро так и не собрался на озеро. А утра стали мягче, голубее, была середина марта. А как раз под сырую погоду круто свело ноги, с такими идти некуда. Он откопал во дворе из твердого сугроба, из его черного влажного нутра, прошлогодние плетеные вентеря и перенес в дом. Руки еще служили – и не повреди он кисть, можно бы заняться ижевкой, почистить и по старому насту уйти на знакомое тетеревиное токовище да сделать шалаш. Только ходок он никуда, не как тот пьяница-чалдон с Лены, из Больше-Алтымского интегрального хозяйства: чуть не босым ходил на охоту – весь день по зимней тайге, по стуже… В молодости и у самого было здоровье. С охоты – что с гулянья: «Дай отдохну мал-мала – дров наколю!»
Старуха ходила с ведрами к речной проруби и от соседок узнала, что ночью забрали кладовщика Черетьева. Подпил сильно и ломился к председателю с топором. «Это поблизости были мужики, – убить грозил!» Ксенофонт равнодушно вздохнул: от несправедливости так и бывает.
Днем снова явился племяш, стал просить в долг рыбы либо денег, укоряя, и как бы в шутку сам слазил в подпол проверить, но рыбы не нашел. Он сидел до обеда, покрикивал, ругал «власти»: «Его, председателя, судить надо, и ему еще подстроют, найдутся». Клянчил, обшарил все полки и накурил полную избу. В конце концов старуха дала трешницу, и пимокат ушел. И снова пришел через день. Ксенофонт был за двором – раскидывал снег вдоль плетня, – и вовремя увидел, бегом поспешил к дому. Племяш выкурил цигарку на крыльце и долго тряс дверь, оборвав кольцо. И народу никого не было на улице – точно вымерли.