Во славу Греции твоей

…. Мы покинем эту страну, мы покинем эту страну,
При ближайшем попутном ветре мы покинем эту страну…
Тикки Шельен

БЕЛЫЙ мрамор приятно холодил кожу. На испанском серебряном блюде красовались ранние персики. В саду журчал ручеек. Жара лежала так плотно, что даже несведущий человек понимал: к вечеру грянет ливень, скорее всего, с грозой. А бывший трибун шестого Британского легиона был человеком опытным. Старые шрамы стонали «движется буря» задолго до того, как первое облачко трогало голубой горизонт. Ребра Аврелиану сломали в стычке с дикими саксами, колено попробовало пиктского топора, а мизинец на левой руке размозжило щитом – и в сырую погоду ныло пустое место… Другой бы на его месте давно все бросил и уехал в Равенну, к теплому морю, в провинцию сытую и почти безопасную. А он остался, сам порой не понимая, зачем ему эта бессмысленная, давно проигранная война.

– Гектор[12]! Где твое мужество, коим ты прежде гордился? Град, говорил, защитить без народа, без ратей союзных можешь один ты с зятьями и братьями; где ж твои братья?… Ты ведь видел их всех, Напайос?

– Да, видел, – согласился собеседник трибуна и протянул смуглую руку к блюду, – Агамемнона[13] видел, Ахилла с Патроклом, голубков неразлучных, Диомеда бешеного, Одиссея – хитрюгу рыжего и Париса-счастливчика[14]… Помирал тяжко Парис и никак помереть не мог.

– А Елену Прекрасную[15]? Стоила ли она Трои? – привычно пошутил трибун.

Большой рот Напайоса растянула презрительная ухмылка.

– Ни одна баба не стоит смерти. Красивая – да, как статуя с Акрополя, грудки острые, ноги длинные, пальчики на ногах всегда умащены и колечками унизаны. Хитоны любила прозрачные, чтобы всякий мог видеть – на теле ни волоска, все ощипано. А внутри как ледышка. Глянешь из кустиков на Елену Прекрасную, дохнешь аромату благоуханного – и приап[16] сам собой в брюхо прячется. Наша Марония и то лучше.

Трибун усмехнулся – пышногрудая, круглозадая, безнадежно немая Марония не отказывала никому – от управителя до последнего свинопаса-раба.

– А ты и ее успел?

Улыбка Напайоса стала масленой.

– Я всех успел. Кроме твоих – высокородной супружницы и цветика ненаглядного… да и то потому, что с тобой, друже, ссориться не хотел. Ты ж не верил, что она всем на вилле отдалась, и не по одному разу? Не верил, пока сам не увидел, а?

Аврелиан скривился, словно проглотил лимон. Какое счастье, что Туллия уже пятнадцать без малого лет обретается в Кампании вместе с дочерью, Агриппиной Амброзией. Они обе давным-давно замужем и с неистощимым рвением награждают своих мужей ветвистыми рогами. А Напайос-то каков? Трибун обернулся на собеседника и поспешно опустил взгляд. Когда на того находил похотливый стих, Аврелиан предпочитал не встречаться с другом глазами. Он никогда не любил мальчиков и тем паче не питал страсти к шерстоногим козлам, но бесстыжий сатирий взор разжигал вожделение даже в дряхлых старухах. Лучше бы сменить тему…

– Как там в Греции?

– Вроде все есть. Но у вина привкус крови, и беспечные птахи повадились славить господа пением. Я бродил по горам… Ты когда-нибудь видел старую нимфу?

– Я их вообще не видел.

– Я тоже. Мы живы, пока живы наши луга, источники и деревья… Точнее, я жив. А титановы племена словно сточились о время – они дряхлеют и, что страшнее, теряют разум, глупеют, словно больные дети. Филюра еще держит корнями землю, кое-кто из сатиров попрятался по пещерам, а кентавров уже не осталось, и нимфы… – Напайос вздохнул и ожесточенно впился зубами в персик.

Аврелиан молча налил вина в два бокала, поднял свой и сплеснул на плиты. Бесстыжий сатир сглотнул тридцатилетнее фалернское, словно воду: