О характере новой прозы высказался однажды Б. А. Филиппов в предисловии к американскому изданию Мандельштама. Многословно, с неоднократными «не», но, по крайней мере, честно: «Повествование, лишенное – в старом смысле слова – фабулы, но повествование всегда многоплановое, полифонически построенное, да вдобавок еще – со старой точки зрения – “смешанного жанра”: не повесть и не очерк, не эссей и не новелла, не путевые записки и не художественная критика: все или почти все это – в одном произведении, условно носящем название “проза”».

Механические критерии и заранее настроенный инструмент тут не годятся. Традиционный роман «Литератор Писарев» и фрондерские тексты С. Гедройца требуют от критика перенастроить оптику. Портреты Анненского, Фета или Блока написаны, скорее всего, по законам поэзии, в отличие от беллетризованных исследований о «Капитанской дочке» и «Бедных людях». Эссе о возможном приезде в Россию Буша сочинено в ритме джаза. Что уж говорить об «Изломанном аршине»! Симфония, научный трактат и одновременно лирическое высказывание. Образы многих хрестоматийных литераторов возмутительно неординарны: Пушкина, Вяземского, Белинского, Герцена. Но странно и непродуктивно объяснять это ошибкой или неосведомленностью историка литературы. Тут тот самый случай, когда произведение художника надо судить по законам, им созданным.

Это ни в коем случае не означает благодушия. Напротив, с Лурье надо и спорить, и не соглашаться. Он весь полемичен и только и ждет ответного удара рапирой. Тем более удручает молчание, которое последовало после его кончины.

Менялся его стиль и язык. Вначале он гордился тем, что научился писать единственными, точными словами. И тут же огорчался: этого мало. Нужны лишние слова, плеоназмы. Возьмите Гоголя, Салтыкова, Зощенко.

Потом стиль стал меняться. Самуил Аронович мечтал о большой аудитории. Для этого хорошей площадкой были газеты: «Невское время», «Час пик», «День». Для журналов на подмогу выписал молодого учителя из провинции С. Гедройца. Началась эпоха того, что Мандельштам называл «железнодорожной прозой». Разговорная и вульгарная лексика, канцеляризмы, бюрократизмы, даже фразеологизмы «Правды». Все, разумеется, в ироническом ключе. И все очень серьезно. Не помню, о ком Лурье сказал: «Он серьезен, как все по-настоящему остроумные люди».

К нему это относится в полной мере. Он был блистательно остроумен, необыкновенно требователен и серьезен в отношении к другому человеку, к себе и своему поведению, к литературе, к любому тексту. Как я написал однажды в рецензии на его книгу «Муравейник»: «Похоже, есть у этого автора в Гамбурге личный счет». Ни прекрасный стиль, ни близость взглядов не соблазняли его. Только подлинность, только правда. В том числе не психологическая лишь, но и фактологическая. Даже в «Медном всаднике» он нашел «выдумку» против воспоминаний очевидцев знаменитого наводнения, которая понадобилась Пушкину для ускорения и драматизации повествования.

Самуил Лурье знал себе цену. Не мнил себя, а знал цену. Сознавая скромность своего реального положения в литературе. Скорее недооценивая, чем переоценивая масштаб своей аудитории. И тем не менее…

Однажды я спросил его: «Вы боретесь с бессонницей детективами. Читаете быстро. Не один, а, может быть, и не два за ночь. Но время до сна все равно остается. Чем заняты тогда?» Он ответил: «Сочиняю нобелевскую лекцию». И было это меньше всего похоже на остроумие.


Многие мои друзья и коллеги участвовали в создании этой книги. От стадии замысла до стадии завершения со мной рядом была Елена Скульская. Вместе мы решали и человеческие, и литературные, и даже технические проблемы. В разное время, в разных вопросах и при разных обстоятельствах я чувствовал поддержку и участие Андрея Арьева, Якова Гордина, Леонида Дубшана, Вадима Жука, Никиты Елисеева, Элы Карповой, Сергея Князева, Даниила Коцюбинского, Владимира Цивина. Всем им за это я искренне благодарен.