А там, средь дерев, у самой кремлевской стены, стальной шлем, страшные даты, вбитые имперской рукой в лощеный гранит. Газовая вечная горелка над могилой солдата, оборонившего один фашизм от другого.
Девочка в белой фате, мальчик в черном костюмчике. Подходят, только что из ЗАГСа. Теперь это вместо Божьего храма.
А там, на красной кирпичной площади, очередь к подмалеванным мощам святого Владимира.
– Идуть, идуть! Петь, глянь-ка, смена караула!
Бутылочные мундирчики с аксельбантами, карабины с примкнутыми штыками. Кремлевские чистенькие мальчики печатают шаг. Жирненькие, румяненькие щечки подрагивают в такт.
– Э, в рот твою… вторые сутки не спамши, – говорит кто-то рядом в толпе.
Жеваный серый пиджак районного покроя, авоська с полешком докторской колбасы.
– Слышь, Кирюха, говорят, в гостинице «Колос» места имеются.
– Говорят, что кур доят.
А на главной трассе менты-мордовороты. По тайному знаку остановят движение. На колесах ли, пеший, отвали в сторону и замри. И вот идут тринадцать черных, зашторенных помесей броневика с «мерседесом». Выворачивая душу сиренами, шпилят посередине шоссе. А в переднем, рядом с водителем, мелькнет кто-то серебряный, с профилем, в стекло впечатан. То ли Великий инквизитор, то ли сам князь тьмы, в парижском пальто реглан. Сунься попробуй – раскатают в камбалу одноглазую.
– САМ. На дачу поехал, хозяин.
– Боятся…
– И кому только нужно это говно, – скажет кто-то в воротник, юркий. И, сделав финт ушами, осечется. И пойдет-пойдет в людскую гущину заметать следы.
В Шереметьеве в кресле не задремать. Только закемаришь, диктор побудку объявляет:
– Совершил посадку самолет Париж – Москва… Токио – Москва… Нью-Йорк – Москва…
Самолеты садились и шли на здание аэропорта. Мощные винты гнали свежую струю.
Вальяжный, розовый барин, облапив красивую, тоненькую, шел к ресторану. С ним пацан лет пятнадцати, в джинсах, на деревянных копытах, пружинистый, с наглым лицом. Небось министерский какой мужик с семейством.
Поэт Роберт Рождественский с губастым больным лицом прошел на петрозаводский рейс.
На Ленинград до самого до завтрашнего дня билетов не обещано было.
– В четыре мы с тобой улетим, – сказал геолог, лысый, лет сорока, с решительно-вдохновенным лицом. Такие лица бывают у гуманитарно сориентированных алкоголиков. – Кассиршам по пятере дадим и улетим. Вот увидишь. Они намекнули. Сам-то питерский?
– Питерский.
– Я из Якутии. Женщина у меня в Питере.
У него были длинные черные зубы, пустые внутри, которыми он держал трубку: длинный чубук с насаженной на него черной дьявольской мордой.
– Пойдем погуляем, что ль? Чем сидеть в духоте. У нас в Якутии, – говорил он, обдавая меня вкусным трубочным дымком, – у нас что – пьянь. Якут шары зальет, давай из ружья палить. Зверю нельзя ружье давать. В Питере жить можно – всюду пивко. Пойдем пивка попьем, пивко здесь – зашибись.
Мы выпили фирменного шереметьевского пива, наливая из красивых витых бутылочек в тонкие стаканы. Геолог распахнул чемодан, отвалил из целлофанового пакета по ломтю розовой лососины.
– Смотрю я, что-то неладно с тобой.
– С ума схожу, понимаешь. Замыслил на Запад податься.
– А я сразу понял. По лицу догадался. У меня друг во Владике, тоже вроде тебя. В Японию бежать надумал. В скафандре специальном, говорит, уплыву. Все скафандр конструирует. Хочу, говорит, мир поглядеть.
– Решить-то я решил. Да ведь и не решил.
– Знаешь, что я тебе скажу? Не поддавайся. Понимаешь, вот мы встретились с тобой, незнакомые, а вроде родня. Скажешь слово, звук какой – все понятно. А там, сам подумай, кто тебя поймет! Здесь мы вроде одного роя пчелиного. А там как в тюрьме будешь. Хуже тюрьмы.