И третье. Среди особо доверенных слуг деда Маевский неоднократно упоминает буфетчика (а точнее – дворецкого) Афанасия Фадеева, которого домашние звали коротко «Фадеич». Думается, что и жену его или старушку мать (хотя в хронике она фигурирует) тоже, скорее всего, могли звать Фадеевной. В черновиках же второй главы «Онегина» есть такие строфы, не включенные Пушкиным в основной текст:


«Ни дура английской породы,

Ни своенравная мамзель…

Не стали портить Ольги милой.

Фадеевна рукою хилой

Ее качала колыбель…»


Однако в третьей опубликованной главе читаем:


«Уж ей Филипьевна седая

Приносит на подносе чай…»


Ведь что-то побудило Пушкина изменить имя няни Лариных! На наш взгляд, это «что-то» имеет самое непосредственное отношение к рассматриваемой гипотезе. В этой связи интересно, что большинство приведенных нами – как в виде эпиграфов, так и в тексте – пушкинских строф, косвенно подтверждающих наши мысли, взяты из его черновых набросков и вариантов, затем либо вообще упущенных им, либо переделанных.

Домик в Коломне


«Я воды Леты пью…»


Эта стихотворная повесть не раз вызывала недоумение пушкинистов. Всяк толковал ее по-своему, сходясь лишь в том, что она – одно из самых непонятных произведений Пушкина>5. В 1846 году П.А. Плетнев, которому поэт посвятил «Онегина», писал: ««Домик в Коломне» для меня с особенным значением. Пушкин, вышедши из лицея действительно жил в Коломне… Здесь я познакомился с ним… Следовательно, каждый стих для меня есть воспоминание или отрывок из жизни».


Эти слова очень емки; ведь ими ближайший друг Пушкина подтверждает жизненную реальность повести, биографичность каждого ее стиха… Она была написана в Болдине в октябре 1830 года. После шутливого, полемического (о формах стихотворства) вступления Пушкин начинает рассказ легко и спокойно. Однако этого спокойствия ему хватает только на две строфы:


« Усядься, муза; ручки в рукава,

Под лавку ножки! не вертись, резвушка!

Теперь начнем. – Жила-была вдова,

Тому лет восемь, бедная старушка,

С одною дочерью.

У Покрова

Стояла их смиренная лачужка

За самой будкой. Вижу, как теперь,

Светелку, три окна, крыльцо и дверь.

Дни три тому>6 туда ходил я вместе

С одним знакомым перед вечерком.

Лачужки этой item уж там. На месте

Ее построен трехэтажный дом.

Я вспомнил о старушке, о невесте,

Бывало, тут сидевших под окном,

О той поре, когда я был моложе,

Я думал: живы ли они? – И что же?

Мне стало грустно: на высокий дом

Глядел я косо>7. Если в эту пору

Пожар его бы охватил кругом,

То моему б озлобленному взору

Приятно было пламя. Странным сном

Бывает сердце полно; много вздору

Приходит нам на ум, когда бредем

Одни или с товарищем вдвоем.

Тогда блажен, кто крепко словом правит

И держит мысль на привязи свою,

Кто в сердце усыпляет или давит

Мгновенно прошипевшую змию;

Но кто болтлив, того молва прославит

Вмиг извергом… Я воды Леты пью,

Мне доктором запрещена унылость:

Оставим это, – сделайте мне милость!»


И что ж мы видим? Стоило в памяти воскреснуть прошлому, стоило ему вспомнить как, будучи после ссылки впервые в Петербурге в 1827 году, он навестил места, где прошли три года юности, и тут же «скрытая боль разражается бурным взрывом ожесточения и гнева». Он точно указывает место – у Покрова, за самой будкой.


А где могла находиться эта будка, как не на углу площади возле трехэтажного генеральского дома? И уже не важно, была ли здесь «смиренная лачужка» в действительности или же лишь в авторском вымысле, но высокий дом стоит по-прежнему, и Пушкин ненавидит его. Он был бы рад «озлобленным взором» видеть эти стены охваченными пламенем, – слишком много трагического, горько-тайного связано с ними в прошлом. И не странным сном полно его сердце, не вздор приходит на ум; это неумолимая память оживляет притупившиеся за годы странствий боль и вину. Но надо молчать – это не его тайна – надо задавить в своем сердце «мгновенно прошипевшую змию». Ведь иначе, если свет все же угадает, то тогда «молва прославит вмиг извергом». И Пушкин заставляет умолкнуть память