Опережая испуг человеческой девочки из небольшого городка, женщина посмотрела на Катю и сказала:

– Я их не убила. Я их усыпила.

Собаки и вправду спали.

– Тут болит? – Усыпительница показала на голову, обращаясь к Кате. – Боишься?

Катя нехотя согласилась.

– Скоро перестанет. Дома долго спать будешь.

Усыпительница сняла сумку с плеча, порылась в ней:

– Подойди. – Протянула Кате пирожок. – Скажи, чего хочешь, потом съешь. Будет твое, пока солнце не сядет.

Катя повертела пирожок в руках, присмотрелась, понюхала – чуть подгорелый, подсохший, с косичкой-швом посередине, шершавый на ощупь.

Цыганины повернулись и пошли своей дорогой. Впереди шел старый цыганин в черной одежде, за ним еще несколько, потом все остальные, за ними мальчик, а за мальчиком, то отставая, то приближаясь, прыгая с лапки на лапку и оглядываясь, шла маленькая птица с глазами цвета арбузных семечек. Спины сливались в темное пятно, становились всё меньше, меньше, еще меньше, пока не пропали совсем, далеко за деревьями, в начале Октябрьской.

Катя усмехнулась, чуть не бросила пирожок спящим собакам, но оставила себе. Пошла домой. Весенний воздух, прохладный и мягкий, гладил волосы. Солнце щекотало щеки. Голова перестала болеть. Хотелось спать.

За тремя перекрестками и одним проулком уже был дом.

Дома никого. На кухне – неуютный душок грязной посуды, залитой в раковине. Катя зевнула, вынула из сумки пирожок. Оставив его на тарелке, ушла в свою комнату и провалилась в долгий сон, где увидела отца: он бежал по темному лесу, оглядываясь по сторонам, словно кого-то искал и никак не мог найти, а потом была мама, она стояла посреди чащи, смотрела папе вслед и уходила в другую сторону, а он всё бежал и бежал, и мама уходила дальше, и лес не кончался, и папа бежал, и мама тихо шла, и между ними разрасталась чаща, «ча-ща», которая, запомните, дети, пишется через «а», через долгое протяжное «а-а-а», отчаянное «а-а-а», ревущее «а-а-а-а», непроизносимое «а-а-а-а», выплаканное в подушку, свернутое в животе мокрой тряпкой обиды, которую ничем не высушить, никак не вытащить, никем не прикрыть и долго не унять, и папа бежал и спотыкался, а мама уходила в другую сторону, и ничего с этим не сделать, и все вместе втроем они останутся только на старых фотографиях, где родители совсем еще молодые, а она – щекастый пузан-барабан, смеющийся в коляске, с размазанным по лицу фруктовым пюре, и вот еще такая, со школьными бантами, и еще несколько летних снимков, и снова темная чаща.

* * *

Накануне ночью отец Кати, Володя Саратов, остался у своего старого друга Серёги Заруцкого.

Несмотря на поздний час решили выпить: Саратов поругался с женой, предстоял сеанс дружеской «психотерапии», как раз у друга пива в холодильнике под завязку: собирался на выходных шашлыки делать, да не сложилось.

Из колонки, подключенной к старенькому ноутбуку на подоконнике – что-то вроде кухонного телевизора, – уютно бормотало радио «Монте-Карло». Коллекция золотых хитов. Или золотые хиты на все времена, что-то такое.

Заруцкий, услышав “I Want to Break Free”, метнулся в коридор и эффектно вернулся на кухню, управляя на ходу пылесосом:

– Похож?

– Усов не хватает. – Саратов наклонил бокал, наливая пиво из двухлитровой пластиковой бутылки. – Слушай, а ты вот…

– Ниже наклоняй, пена одна!

– Да наклоняю, наклоняю. Бармен, блять.

– А когда не бармен?

Приглушив радио, друзья поговорили о ссоре, случившейся у Саратова.

Заруцкий внимательно, не перебивая, выслушал рассказ, понимающе почесал бороду и сказал:

– Короче. Ты как хочешь, а я думаю, вам надо поговорить. Просто вот сесть и нормально поговорить.