Тут уже всё связано в узел: распад страны, чума политиканства, остервенение народа, оказавшегося в духовном вакууме, опустошение, безлюбье – глухая нетовщина, как говорили пращуры.

Тебя со мной настолько нет,
что ночью нас никто не встретит.
Но потому и есть тот свет,
что он не грея светит.

Леденящий финал. если отрешиться от того тепла, которое извлекает из самих слов Инна Кабыш, пронесшая в ранней молодости крест учительницы литературы – курс мировой словесности так и светится в её стихах. «Земную жизнь пройдя до половины.» «Не потому, что от Неё светло, а потому, что с Ней не надо света».

А с «тобой» – всё просто: «мы простимся на мосту».

«Я не с народом. Я с листом…»

Слово – первотолчок. Оно «в начале», оно – «у Бога», оно пронизывает всю жизнь с того момента, когда девочка различает корешки книг на отцовских полках. Со временем игра в цитаты окрашивается иронией и предстает в следующем центоне:

Я пришёл к тебе с приветом,
Буря мглою небо кроет,
Нивы сжаты, рощи голы,
Жди меня, и я вернусь.

Едва читатель успевает растащить эту шараду по авторам, как следующая строфа, вроде бы уже не центонная, втягивает его в новую игру:

…И это всё в меня запало.

Продолжение: «…И лишь потом во мне очнулось» – уже за кадром. Но игра продолжается. Иногда героиня, знающая наизусть «половину русской поэзии», ощущает себя всё той же учительницей и пробует не столько вправить ученикам мозги, сколько вывернуть их. Чтобы читали и текст, и подтекст, и сверхтекст разом. Татьяна хочет, чтобы Онегин был для неё всем. «В обмен на всю себя». Жаль, но это не получается. «Всё» – не вмещается в любовь и вообще ни во что не вмещается. В том числе и в цитаты. Но цитатами – пестрит.

Иногда слово (булгаковское) выстреливает в самом конце строфы, доводя смутный «жилищный вопрос» до волан-довской ясности: «Это все мы, погрязшие в русском быту, словно в блуде, ибо кто всех сильнее на свете? Не мучайтесь! Быт. И спешат по бульварам обычные снежные люди: кто в детсад, кто в госстрах, кто в бессмертье, а кто в Мас-солит». А перед тем: «русская смерть, до которой четыре шага» – запирает зарубежного беса в сурковскую землянку. А после: пушкинско-петровским топором «прорубаем в Отчизну окно» – с той, видимо, стороны.

Иногда ассоциация проходит как бы мимолётом, и чуткий читатель едва ловит мандельштамовский вздох в строках: «Ленинград, ты меня научил умирать, как Москва научила быть живу». Или отзвук державинский: «Не Бог, не червь, не Кесарь, я – зека». Или опять пушкинский: «Будешь бегать к лету. Счастье есть, мой свет. Это воли нету. И покоя нет». Или цветаевский – по неоднократному строфическому акценту на слове «рябина». Или пастернаковс-кий: «тут появилась Нина и, прислонясь к дверному косяку, сказала.» Что она сказала, разбирать сейчас не будем, но когда речь заходит о Боге, Нина замечает, что Бог «стоит позадь забора». Потом забор превращается в контрольно-следовую полосу, и бухой старшина похлопывает по плечу пограничника: «Бери шинель, пошли домой, в смысле в Чечню» – тут уж позадь забора явно стоит Окуджава, чья «Чечня» случилась за полвека до нынешней.

Сам принцип такого ассоциативно-отсылочного общения выдаёт человека не просто выросшего среди книг, но научившегося читать между строк одновременно с чтением строк. Разговор знаками – признак посвящённых: «Я не о мальчиках, которые в каре… Я не о том, кто разбудил кого.» Тут мальчики не менее важны, чем разбуженный декабристами Герцен: создатель «Мальчиков» собственной персоной возникает в строках, которые уже и сами пошли гулять цитатой: