Ночь была тиха, и он прикинул, что уж давно перевалило за полночь, и в тишине этой слушал, как урчит у него в животе. Нащупал башмаки, и надел, и двинулся через лес. Шел дальше по тропе прочь от Карнарвана, руками обхватил себя, а под ногами земля темна, и все, чему суждено быть, обернуто в собственный свой мрак.
В лесу он услыхал движенье. Потреск веточек, и он замер как вкопанный. Поблизости шорох, а он не мог определить откуда, и дыханье у него прервалось. Он медленно опустился на корточки и присел, затаив во рту дыханье. Прислушался к тому, как в кончиках деревьев шепчет ветер, и услышал тупое биенье сердца у себя в ушах. Протянул руку к земле, похлопал полукругом по лесной подстилке, не подвернется ль годная палка, но зацепиться там было не за что, а шорох подобрался ближе, и он закрыл глаза, накрепко их прижмурил, а когда открыл снова и прислушался, в ночи ничего уже не было. Он ждал и сидел тихонько. В уме видел он свою жену, и детку свою, и детку, что ждала только сбыться, и подумал он обо всех неурядицах, что им перепадут, и встал он. Поглядел на гребень Бановена, урезанный черным, да на холмы, темно-безымянные за ним, и повернул назад к дому, туда, откуда пришел.
Росшая луна подмигивала ему сквозь деревья, и лес начал редеть. Дождь падал бусинами, и он съежился от него и надеялся, что уступит, но тот не проявлял подобного намерения, и его вскоре скрутило кашлем. Он наткнулся на тропинку и двинулся по ней почти безглазо, и, наверное, час миновал, пока не приблизился он к притяженью Карнарвана, к растущей его незнакомости, и встал под лиственницы, на которые взбирался в детстве, и воззрился на поле, которое, считал он, знает, а разница в нем, полагал он, была не в растянутой поверх него ночи, а в том, как он теперь на него смотрел, и он вышел на колею знакомую и пошел по ней. Темно на колее, темно под буком, вышел к излучине и встал, слушая ночь, что тиха была, запах земли и древесного сока, и дальше пошел он, вверх по склону, что подпихивал старую обваленную стенку, вечный звук камней, перевертываемых в потоке, камней, с которыми возился он ребенком, а потом унюхал он это, тяжесть его в воздухе, и потом пришел к нему и увидел то, что было домом его семьи, и лежал он перед ним в угольях.
Далече идти еще до рассвета, а человек Фоллера уж с ног валился. Устал он мокнуть, и от суматохи того вечера весь измотался, и ждал долго после того, как ушли они, хоть еще и озирался убедиться, что никто не смотрит, а потом взобрался на телегу. Поднял просмоленную парусину и убедился, что там сухо, и положил ружье обок себя, подоткнул немного соломы и лег спать. Во снах его, что пришли глубокими и многообразными, у него не отпечаталась фигура Койла, который подошел к дому дерзким обликом своим, да и не слышал он, как Койл пинал обугленные остатки того, что было домом его, в поисках костей, которых там не оказалось, и когда достиг он удовлетворенности, что так оно и есть, повернулся уходить, и тут увидел деткину ленточку, сложенную аккуратно в несколько раз там, где раньше была дверь, ленточку некогда беленькую, а теперь закопченную до серого, и подобрал ее, и подержал так, словно была она живою частью дочурки его, и сунул себе в карман, и пропал после этого в ночи.
В дверь забарабанили, а потом содрогнулась она от грома пинков, и, будто всосало ее громадным порывом ветра, слетела она с петель. Мужчины потемнили собою дом, а женщины визжали, дети хоронились головками под опекой их матерей, но Джим не промолвил ни слова. Мужчины схватили его и выволокли, бьющегося, из дому. Снаружи поставили его перед темным очерком Фоллера, чье лицо вспыхнуло на свету, когда Макен шагнул к нему ближе с плюющимся факелом, держа в другой руке секач для подрезки соломы на крыше, зубцы сияли, словно заточенные зубы. Фоллер взял факел и посветил им Джиму в лицо.