До того, как И.М. умерла в 59-м, совсем молодой, от рака легких, я бывал у них, в той самой комнате, где они спали на раскладушке, и где на восьми квадратных метрах, прокуренных до боли в глазах, могли иногда собраться человек двадцать, определенно больше (не считая сна), чем дома, может быть, даже больше, чем там, где официально получал образование. Там я впервые узнал, что были в 20-е годы поэты получше Маяковского. Читали стихи Мандельштама, смутно напечатанные на папиросной бумаге: печатали сразу много экземпляров под копирку. В те годы Мандельштам был мало кому известен, и среди как будто бы его стихов было даже одно, где упоминалась «Бригитта Бардо». Пели интеллигентские лагерные песни, о Толстом, как «скосил фашистов он немало», и его Софье Андревне, которая «была совсем наоборот» и «продалася Труме́ну, теперь в Америке живет», или как «сексуальные движенья обожал Лярошфуко» (тут И.М. протестовала).


Слева: Ирина Муравьёва и Гриша Померанц. Справа: Володя Муравьёв с детьми


Бывал там почти всегда и сын И.М., Володя Муравьёв – опять могу сослаться на Википедию, но тогда он еще писал стихи, как и я, но лучше меня, и был очень красив. Девушки не могли перед ним устоять. Дочь известной народной артистки, в чьей квартире (абсолютный контраст вышеописанной комнате) мы тоже бывали, даже меня, кого её мать определила, как «физика, какого сыграл бы актер с зарплатой девяносто рублей», обхаживала, пытаясь его удержать. Но он женился на очаровательной еврейской девушке, которую все звали «Гатта», кошка по-итальянски, что, именно потому, что по-итальянски, ей очень подходило. А родил детей с совсем другой женщиной, бесцветной внешности, но, надо думать, высвеченной изнутри. В один из моих наездов в нулевых я позвоню им, и она мне скажет: «Разве ты не знаешь?» Старший сын Алексей (тоже в Википедии) потом попросит меня написать что-нибудь для сборника памяти В.М, но я от него больше не слышал, наверно, с публикацией ничего не вышло, а жаль. Но до всего этого тогда было очень далеко. Мое повествование постоянно ускользает в четвертое измерение.

Брат И. М., поэт, погибший в лагерях, был тезкой сына, как поэтов их бы перепутали, оба были, переиначивая слова их титулованного однофамильца, «не из тех Муравьёвых, которые вешают, а из тех, которых вешают». Но нам посчастливилось, уже не вешали, а бывали в комнате Г.П. и такие – как бы их назвать? парни? юноши? – нет, они, чуть старше нас, определенно были взрослыми – которых шестнадцати лет забрали в начале 50-х за контрреволюционные не то собрания, не то разговоры. Бывал там и Александр Гинзбург, мой ровесник, еще не посаженый и не прославившийся, но уже собиравший стихи для самиздатского журнала «Синтаксис». Г.П. говорил: за уроками синтаксиса следуют уроки географии. Предсказать это было нетрудно. Мои стихи должны были появиться как раз в том номере, на котором издательство прикрыли, а издателя посадили, с изяществом новых времен, не за то, что надо, а за то, что сдал за друга экзамен: подлог!

Я уже не нуждался в политическом образовании, мне всё было ясно после той минуты прозрения летом 53-го. Мы жили на оккупированной территории. Оккупантов следовало опасаться, но с ними нельзя было сотрудничать. XX съезд КПСС и oсуждение культа личности Сталина не произвели на нас особого впечатления, мы и так всё это знали. Хотя доклад Хрущева был вроде бы секретным, его все знали, его читали везде на вроде бы закрытых собраниях. «Оттепель», конечно, была приятна, но мы знали, что Московской зимой оттепели перемежаются с морозами. И мы не очень верили и добрым коммунистам. Когда в октябре 56-го Г.П. поднял тост за Имре Надя, один из тех, кто попал мальчиком в Гулаг, воскликнул: за Ференца! Ференц Надь был убран коммунистическим переворотом в 47-м, но был тогда еще жив. Все-таки Имре Надь был коммунист, и у него было кое-что на совести, и, может быть, оставшись у власти, он повел бы себя, как в Польше другой добрый коммунист, Гомулка – но казнь его осветлила: это прекрасно выражено памятником ему в Будапеште, где он стоит на мосту через отражающую его темную воду.