И вот шесть десятков с лишним прожил, а таких глаз больше никогда не видал! И в памяти теперь почти всё стёрлось, но глаза эти, собачьи – прямо вот тут.

Он замолчал, перехватив себя ладонью за горло.

– А дальше что?

– А ничего хорошего. Жучку в кузове привязал, погладил, слёзы сглотнул и в кабину к деду полез. Спрашиваю, можно с ним? А он не гонит, хотя раньше в жизни меня к машине не подпускал. Только дверью хлопнул – сразу поехали. Но не в районную сторону. К лесу. Смотрю – а у него меж сидений берданка торчит, в холстину обмотана.

Ох, как у меня тогда на душе-то тяжело стало. Не бывает так тяжело на детской душе, дружище. Не бывает. Взрослый, он ведь может и стерпит, сдюжит, а я только глянул на ружьё и в слёзы. Сам не верю, не хочу верить, а реву навзрыд просто. Дед увидал, вроде притормозил даже.

Что-то рыкнул на меня, но я не слышал, чего. И не заметил, как в лес заехали. Недалеко, за падями остановились.

Мне страшно. Я просить вздумал:

– Не надо. Не надо, а?

– А чо еще?

Дед, вот это запомнил хорошо, заглушил мотор и стало тихо, как в гробу. Только маслом воняет и бензином. Потом повернулся ко мне, взял за руку… у него руки с лопату. Огромные, как узлы морские. И глядя прямо в глаза, сказал: «Уведи и привяжи вон к тому дереву». И взгляд такой, знаешь, цепкий, вроде репейника. И палец вытянул – сухой, длинный, как палка. Я палец помню, а дерево нет. Дальше вообще все плохо в памяти сложилось. Стал умолять:

«Деда! – кричу, – не надо. Не надо! Не убивай. Она отлежится. Сама убежит. Пусть убежит!»

Кричу и плачу. А он меня только из кабины вытолкнул и буркнул: «Вяжи». И всё.

Жучку на руках к дереву унёс. Худая как смерть, а и я не велик. Дотащил. А она лижет мне руку. Тихонько так… лижет. И урчит. Как кот, ей богу. Не скулила, ничего. Молча всё. Только руку лизнула ещё. Откуда ей знать? Не понимает ведь. Положил, оглянулся – там дед с берданкой.

А собака села на землю и больше на меня не взглянула. Словно глаза закрыла. Там уж ничего не помню. И сам стою, оцепенел будто.

Дед орёт: «Уйди за машину!»

И этот крик его полыхнул во мне будто молнией. Обжёг. С головы до пят прошибло. Я больше вообще ничего не соображал. Только внутри всё, как сгорело. И слёзы, слёзы покатились со щёк. Откуда во мне столько – чёрт его знает, а тогда кроме этого крика дедовского и слёз ничего не осталось.

Сорвался и побежал.

Не к машине. Ничего видеть не хотел! Несся прямиком в деревню. Со всей силы. Даже не знаю, дышал ли.

И выстрела не слышал.

Наверно я в тот день вот так и убежал от своего… детства.

Такое дело, брат. Я тогда и знать не знал, что оно вообще существует и не догадывался, что так скоро с ним распрощаюсь. А куда ушло? А никуда. В том лесу, за падью, под деревом этим чёртовым и осталось. А я убежал. Только Жучкины глаза в памяти. Это оно ими на меня всю жизнь и смотрит.

Мы долго молчали.

– Прости, Прохор, я не знал, – и зачем-то буркнул: – Жучка, она ведь чужая была, не ваша.

Он ответил резко, но как-то потерянно:

– А не знаю с тех пор… Не знаю, кто наш, кто нет. Да и бывают ли они вообще, свои-то?

Тут я сказать ничего не решился.

– Да, ладно, – дядька разлил остаток коньяка. – Забудь. Подумаешь, детство! Ушло и ушло.

Я взял стакан.

– Нет, – было так горько, что плакать хотелось. – Не забуду.

ТУТ И СКАЗКЕ…

Дед Емельян проснулся рано. И поначалу даже томительность в себе почуял. Ленивость, что ли. Встал, хлебнул бражки – полегчало. А скоро и бодрость в душе появилась, веселье молодецкое. Давненько, однако, такого не случалось.

Видно, лето на дворе. Из дому уж чёрте сколько не выходил. А тут как раз и соль кончилась, и спичек в хате – полкоробка. Ну, дед бородёнку-то пригладил, натянул рубаху, лапти повязал, кушачок. И, как бы, к окошку задом повернулся, а передом, стало быть, – к печке.