НАБАТОМ БЬЮ В КОЛОКОЛА! Поэма покаяния Борис Ефремов
Не смирённый запретом…
Я только сын народа своего…
Я только сын народа своего,
И мне вовек не будут безразличны
Роскошество дворцов его столичных
И бедность деревенская его.
Люблю, когда звенящий самолёт
Меня несёт в стремительном разбеге,
Но не претит и тряский ход телеги,
Когда она по колеям ползёт.
Люблю, когда, мерцая на бегу,
По осциллографу мелькают точки,
Но мне милы и скошенные строчки
Густой травы на заливном лугу…
Но не люблю, когда, как некий князь,
Работник управленческого типа
Врастает в стол,
как будто в землю глыба,
Всей сутью от народа отстранясь.
Так повелось, не знаю почему,
Но, сохраняя важность и породу,
Не он, как надо бы, идёт к народу,
А вновь и вновь
народ идёт
к нему.
И гневно против этого всего
Я голос свой сегодня поднимаю,
Поскольку так я правду понимаю,
Поскольку сын народа своего.
В том году…
Не смирённый запретом
(Вот ведь страсть в рыбаке!),
Мой отец, что ни лето,
Пропадал на реке.
За седьмым поворотом
Вдоль некошеных трав
Проплывал он то с ботом,
То с сетями на сплав.
Тёплый сумрак сгущался,
Становилось темно,
И отец мой стучался
Бодрым стуком в окно.
Выбрать затемно сети
Помогал я отцу.
А наутро соседи
Собирались к крыльцу.
«Ай да Лёня, голубчик,
Будь подольше здоров!
Отпусти-ка на рубчик
Енисейских даров».
И в обмен на бумажки
По цене даровой
Свежей рыбы по чашке
Уносили с собой.
И приподнято, в духе,
Мой отец говорил:
«Вот и ладно, старуха!
Всех, как есть, накормил».
И, разгладив рублёвки,
Настроением креп:
«Вот тебе на обновки,
И на соль, и на хлеб».
И струился упруго,
Как на старом пруду,
Рыбный запах в округе
В том голодном году.
Тихо светит луна…
Тихо светит луна
В отражении вод.
А вокруг тишина
Над полями плывёт.
И синеет гора
За сияньем речным,
И с отцом у костра
Мы сидим и сидим.
1954 г.
Послевоенный хлеб
Неясный гул очередей
На затуманенном рассвете.
Как лица близких мне людей,
Я помню очереди эти.
Ещё зевая и крестясь,
Весь долгий путь ворча не в духе,
К торговой лавке в ранний час
Сходились первыми старухи.
Их телогрейки и платки
Пестрели около забора,
И с лёгкой чьей-нибудь руки
Рождались темы разговора.
Что дед Семён совсем ослеп,
Что непослушней стали дети,
Про то, что был бы только хлеб,
И можно жить да жить на свете.
И темам не было числа,
И гул, рассветом не уменьшен,
Всё рос. И очередь росла
Уже за счёт детей и женщин.
Я получал свой номерок
С трехзначной цифрой карандашной
И запасался, сколько мог,
Недетской выдержкой тогдашней.
Стоял, к забору прислонясь,
Но видел у насосной вышки,
Как, в поединке распалясь,
Над чикой сгрудились мальчишки.
И мне приспело поиграть!
И мне монеты бить охота!
Но скоро карточки сверять,
Но хлеб купить – моя работа.
И эта истина была
Сильнее, чем запрет суровый.
И долго очередь текла
К фанерной лавке продуктовой…
Памятник
Тот памятник стоял в центральном сквере,
В широком георгиновом кольце,
С печатью непреклонной гордой веры
На отрешённо-гипсовом лице.
Но как-то город был разбужен вестью,
Что памятника в сквере больше нет,
Что на его святом когда-то месте
Лишь гипса исковерканного след.
Ватага быстроногих ребятишек,
Мы первыми собрались у руин.
И любопытства нашего излишек
Бранил какой-то строгий гражданин:
– Ишь, расшумелись!
Ну-ка, живо, живо…
Нашли, где заниматься беготнёй… —
И терпко пахло зрелою крапивой,
И гипсом, и цветочною пыльцой.
Тот гражданин ушёл. Пришли другие.
– Вот так вот и живёшь:
с небес да в грязь.
– Не дело это, братцы дорогие…
Не дело так,
народа не спросясь…
А день рождался. Поднималось солнце.
Всё больше света рдело в облаках.
– Да что тут спорить?
Время разберётся…
– Оно-то разберётся… Нам бы как…
За днями промелькнувшими моими,
Перед началом будущих времён
Всё реже я встречаю это имя
Среди других фамилий и имён.
Но почему почти на полпланеты,
С улыбкой в чуть прищуренных глазах,
Летят его забытые портреты
В грохочущих,
как гром,
грузовиках?
Уже вспоминаю, как сон…
Уже вспоминаю, как сон,
Отцовские те разговоры
О том, что народ испокон
Для власти заместо опоры.
Пускай неказиста на вид
И ветхая, может, отчасти,
Но держит пока да молчит,
А это и надо для власти.
Бледнела испуганно мать:
Мол, не было в доме печали,
Так могут придти и забрать,
Как в мае соседа забрали.
И мать закрывала окно,
Как будто бы там, за окошком,
Нас чьё-нибудь ухо должно
Подслушивать зло и сторожко.
И молк разговор без следа,
Как будто его не бывало…
Тех лет роковая беда
К молчанию нас приучала.
Вникай в простоквашу да щи,
Не лезь на рожон, как ведётся,
А что и увидишь, смолчи
В надежде, что власть разберётся…
Увы, обернулись не в сон
Отцовские те разговоры
О том, что народ испокон
Для власти заместо опоры…
Картошка
Не туманно, не смутно,
Словно было вчера,
Вижу серое утро,
Грузовик у двора.
Предстоит на потеху,
А не то и на страх,
Нам по городу ехать
На картошке в мешках.
И по лужам вчерашним,
По рассветной поре —
К фиолетовым пашням
На заречной горе.
А дороженька —
камень,
Чуешь все бугорки.
И сидим мы, руками
Ухватясь за мешки.
И на каждой горушке
Подлетаем молчком,
И крестится старушка
Втихомолку, бочком…
Наконец, с разворота
Обрывается путь,
И до главной работы
Остаётся чуть-чуть.
И пока над бортами
С гиком ходят мешки,
Мы, кто меньше годами,
Рвём цветы у межи…
Но готовы деляны,
Ярче краски утра,
И заняться делами
Наступает пора.
Поначалу работа
Не особо трудна,
Но доводит до пота
До седьмого она.
– Ты смотри, как над пашней
Нынче крепко парит!
Ну-ка сбегай за фляжкой, —
Мне отец говорит.
И до рощи до самой
Я бегу бороздой,
Где упрятана в яме
Наша фляга с водой.
Вместе с тряпкою влажной
Флягу я достаю
И, измученный жаждой,
Воду зябкую
пью.
Сколько так вот, не знаю,
Я готов простоять.
Только вдруг вспоминаю
Про отца и про мать.
И с ребячьей отвагой
Вновь деляной бегу,
Слыша в бьющейся фляге
Плеск на каждом шагу…
Но уж полдень! —
Лопату
Батя прячет в межу,
Говоря хрипловато,
Что пора к шалашу.
И, постлав покрывало,
Мы у рощи сидим
И смеемся устало,
И устало едим.
Говорим понемножку
И о том и о сём:
Мол, родится картошка —
Год опять проживём.
Только слушать про это
Я совсем не люблю.
И, притихший, пригретый,
На опушке дремлю.
И под гул разговора,
Словно вскользь, не всерьёз,
Слышу вкрадчивый шорох
Распушённых берёз…
Из жизни Исаакия Оптинского
Шестнадцатые сутки шёл допрос.
В тюремном коридоре друг за дружкой
Стояли длинной цепью арестанты.
Ни сна, ни крошки хлеба, ни словечка.
Лишь кто-нибудь на миг глаза прикроет,
Конвойный саданёт его прикладом,
Да так, что бедный охнет и застонет,
И вновь удар прикладом получает.
Бывало, в этой гиблой тишине,
Сознание теряя, упадёт
Один из арестантов, но помочь
Ему подняться строго воспрещалось.
Ведро воды холодной из под крана
В лицо упавшему плескали с силой.
Архимандрит, высокий, благолепный,
Не потерявший и в застенках вида,
Молился эти все шестнадцать суток
Почти без перерыва. И тогда,
Когда, скрипя, распахивалась дверь
И он входил в сырую комнатёнку,
Где следователь новый за столом,
Небрежно перелистывая дело,
К монаху с резким криком обращался:
– Ну, хватит запираться, сивогривый!
Признай врагом епископа Никиту
И этот вот листочек подпиши!.. —
Пятнадцать раз почти одно и то же
Он в комнате сырой и полутёмной
От обвинителей безбожных слышал
И говорил, что это ложь и это
Он не имеет права подписать.
Пятнадцать раз тюремные сатрапы
Разгневанно монаха отсылали
В конец конвейера из полумёртвых,
Уже едва державшихся людей.
И кто же знал, что жуткая цепочка
В последний раз идёт по коридору
До ненавистных адовых дверей!
Энкэвэдэшник, дюже деловитый,
Сказал архимандриту, лишь вошёл он:
– Себя виновным вы не признаёте
И подпись под признанием поставить
Не собираетесь… Тогда – расстрел.
К такому обороту вы готовы? —
Архимандрит поднял глаза устало
На истязателя: – Свой крест принять
Давно уже готов я.
– Всё! Идите! —
И вот их от Тесницких лагерей
Везут по Симферопольской дороге
В уже видавшем виды воронке.
И стражник, их прикладом подгоняя,
Заталкивая в тёмный крытый кузов,
Напутствовал с ухмылкой на лице:
– Ещё вам крепко повезло, бедняги.
Уйдёте в мир иной не в день обычный,
А в светлый праздник —
в Рождество Христово! —
Полуторка скрипела, дребезжа.
А Исаакий Оптинский тихонько
В усы свои седые улыбался.
Всю ночь он спал и сон ему чудесный
Без перерыва снился, долгий, светлый.
Как будто он Рождественскую службу
В каком-то храме незнакомом служит,
И храм украшен ветками от ёлок,
И жарко в храме свечи полыхают,
И мирно вьётся ладана дымок…
Как мать полоскала бельё
Мороз золотистый, сибирский,
Вот-вот и дыханье сведёт.
Дорогой зальделой и склизкой
Мать с тазом на речку идёт.
Не таз, а колодец широкий,
И столько белья в нём лежит,
Что башенный сторож стоокий
Беззубо, но лихо свистит.
В заплатанных валенках месит
Размолотый трактором лёд.
В карман за словечком не лезет,
Из стыни воздушной берёт.
«Эй, женщина али девица!
Не любит, ли чё ли, супруг?
Бери-ка мои рукавицы,
Останешься, девка, без рук!»
А мать не спеша, голоруко
Свой груз перехватит, и вновь
Шагает легко и упруго,
Лишь в щёки бросается кровь.
Да как ещё с горки высокой
По краю тропинки сбежит!
И к проруби – снежной протокой,
Где бабья работа кипит.
Там панцири с хрустом бросают
В протоку, и лишь отойдут,
Полощут бельё, выжимают
И лютую воду клянут.
И руки в свои меховые
Суют рукавицы, смеясь:
«Повылезли все, вековые,
А всё же куда мы без вас!»
Но мать на краю водоёма
Как будто врастает в него.
Лишь руки пылают знакомо,
И нету вокруг ничего.
«Да что ж ты! стиралки застудишь! —
Ругают соседки её. —
Под старость безрукая будешь,