Он замолчал на короткое время, затем сказал глухо, словно откуда-то издали:
– Твой дед погиб в Хевроне, Ицик. Ты это знаешь. Его затоптала насмерть пьяная арабская толпа. Вместе с ним погибла вся наша семья. Моя мать, два моих дяди, три мои брата, всего семнадцать человек, о которых мы не знаем даже, где они похоронены. Я мог бы конечно сказать, что все дело в арабах, но я так не скажу, потому что знаю, что для человека, который считает своим отцом Авраама, арабы, в конце концов, это всего лишь инструмент в Его руках.
– Тогда, – рассказывал позже рабби Ицхак, – я еще хорошенько не понимал, что он хотел мне сказать, мой печальный и встревоженный отец. Возможно, что он сам не очень хорошо понимал это, потому что такие вещи ведь невозможно ни показать, ни доказать, а только указать в их сторону бледными, невразумительными словами, от которых чаще всего не бывает никакого проку. Хотя и случается, конечно, что они вдруг потрясут тебя, или пройдут холодом по спине и плечам, или вдруг вспомнятся какой-нибудь бессонной ночью, чтобы заставить заново пережить услышанное, удивляясь тому, что до тебя не сразу дошел их смысл.
Не раз и не два, вспоминая позже тот вечерний разговор, рабби Ицхаку вдруг начинало казаться, что и тот вечер, и та лежавшая на столе фотография, и горевшая лампа под стеклянным зеленым абажуром, и эти дрожащие руки отца, и его неуверенный, срывающийся голос – все, что осталось в его памяти от того вечера, чтобы время от времени напоминать ему о себе наяву и во снах, – пыталось тогда, преодолев свою немоту, прокричать что-то необыкновенно важное, чего нельзя было ни в коем случае упустить, но что никак не давалось обычным словам, заставляя искать все новые и новые средства, способные хоть как-то облегчить понимание случившегося. Впрочем, было ли это на самом деле? Этого не могло ни подтвердить, ни опровергнуть уже ничто на свете.
– И что с ним стало потом? – спросил Ицхак.
– Вот, – сказал отец, указывая на лежавшую на столе старую кожаную папку. – Тут все, что удалось собрать об этом моему отцу, твоему деду. Сам Арья ничего не хотел даже слышать об этом, особенно в конце жизни. Он считал себя виноватым в том, что произошло, особенно после смерти бабушки. И сказать по правде, – добавил он негромко, – почему-то я тоже считаю себя виноватым, хотя и не знаю – почему и в чем.
Он вновь замолчал, барабаня пальцами по столу, – дурная привычка, которая так раздражала маму.
– Так что ни о чем меня больше не спрашивай, Ицик. Все, что я теперь могу, это отдать эту папку тебе. Можешь поступить с ней как посчитаешь нужным. Помни только, что все это, – он положил раскрытую ладонь на папку, – касается не только тебя одного.
– Помню, что когда я возвращался к себе, держа в руках эту папку, у меня вдруг возникло желание немедленно освободиться от нее, швырнуть ее в первую же мусорную корзину и поскорее забыть о ее существовании. Мне показалось вдруг, что она похожа на какую-то воронку, которая сейчас втянет меня в себя, чтобы швырнуть в ужасный и незнакомый мир, из которого я уже никогда не вернусь. Зато на следующий день, когда мы, как обычно, встретились с отцом за обеденным столом, то ни словом не обмолвились о вчерашнем, как будто это был только сон, который привиделся нам обоим, и который следовало как можно скорее забыть. Трудно поверить, но больше мы не говорили с ним об этом никогда, хотя с того самого дня эта тема, словно память об умершем, не покидая, присутствовала за всеми нашими разговорами, спорами и даже редкими ссорами. Только через десять лет, в день его смерти, мне показалось, что он нарушил это молчание, чтобы дать мне понять, что все сказанное когда-то в его кабинете, оказалось чистой правдой, которую теперь можно было легко и безошибочно прочитать в стечении обрушившихся на него обстоятельств.