В свое время, то есть в XVI веке, Монтень писал: «Установлено с несомненностью, что предельный страх и предельный пыл храбрости одинаково расстраивают желудок и вызывают понос». Со мной, к счастью, этого никогда не случалось. Поэтому, говоря по-честному, я не могу назвать себя ни жалким трусом, ни отчаянным храбрецом.
Об Октябрьской революции я узнал в железнодорожном вагоне – ехал домой в Пензу, в отпуск.
Поезд был в гнетущем противоречии с ритмом мятущихся дней. Безудержные события неслись, мчались, обгоняя друг друга. А выпавший из графика поезд волочил свои не-подмазанные колеса, как разбитые параличом ноги.
То и дело горели буксы. На полустанках, где полагалось стоять минуту, мы застревали на часы.
Я смотрел в окно, забрызганное дождем, и думал стихами Александра Блока:
Ветряные мельницы испуганно махали деревянными руками. Трепещущие осины плакали красными листьями. Они казались кровавыми. Паровозы выли в истерике. Грузные чернокрылые птицы, похожие налетающие попарно маленькие рояли, кружили над мокрыми полями, словно ожидая трупов в Тульской, Тамбовской, Пензенской губерниях: «Вот, мол, и здесь мы скоро полакомимся».
Вот когда воронье любит кретинские человеческие бойни, это мне понятно. Очень понятно. А когда…
– Ты пацифист! Паршивый пацифист! – презрительно говорили мне лет сорок и после 1917 года.
Да!
Опять Блок. Куда от него деваться?
Припомнилась гимназия, Сережа Громан, два толстых тома «Капитала», брошюры в красных обложках, юношеский дневник и записи в нем.
«Ну, вот, – шептал я себе, – это она, твоя революция. Революция полусытых, революция одетых в лохмотья. Тех, что работают на бездельников».
Потом спрашивал себя: «Ну, господин честной человек, скажи-ка по совести – нравится?.. Где ты?.. С кем ты?»
И отвечал дерзко: «С ней!»
Поезд трогался.
Небо было измазано солнцем, как йодом.
Мысли переносились на отца, от которого больше месяца не получал писем: «Жив ли?.. Здоров?.. Как он там?..»
Наконец на пятые… нет, ошибаюсь, – на шестые сутки я прибыл в Пензу, уже большевистскую.
Вечер. Холодный дождь. Платформа – серая от солдатских шинелей.
В зале первого класса, который уже ничем не отличался от зала третьего класса, ко мне подошел немолодой солдат, похожий на Федора Михайловича Достоевского. Левый пустой рукав был у него засунут в карман шинели.
Солдат властно распорядился:
– Эй, гражданин офицер, содерите-ка свои погончики! К этим «погончикам» я никогда не испытывал особой привязанности, но тут уж больно пришлась не по нутру солдатская властность.
– Что-то не хочется, – сказал я с наигранным спокойствием. – Нет. Не «содеру», дорогой товарищ.
В зале, переполненном солдатами – однорукими, одноногими, ненавидевшими золотопогонников, – это была игра с огнем над ямой с порохом.
Вот чертовщина! И перед кем играл? Сестер-то милосердия поблизости не было.
Вероятно, закусив удила, подобно моему норовистому Каторжнику, я встал на дыбы только из чувства противоречия. Проклятое! До гробовой доски оно будет мне осложнять жизнь, портить ее, а порой ломать и коверкать.
– Э-э!.. – И солдат, похожий на Достоевского, посмотрел на меня с каким-то мудрым мужицким презрением.
– Что «э-э-э»? – позвякивая шпорой, спросил я.
Вместо ответа солдат презрительно махнул своей единственной рукой и отошел в сторону, даже не удостоив меня матерным словом.
Этого, признаться, я ожидал меньше всего. Стало стыдно.
Настенька сказала бы: «Запряг прямо, а поехал криво».
«Интеллигентишко паршивый!» – выругался я мысленно.