В то же время внешнее регулирование подражательного поведения несовместимо с представлением о самодостаточности индивида, которое играет ключевую роль в определении современного (западного) человека. Поэтому склонность и развитая способность к подражанию характеризуют, по Дарвину, «прошлое или низшее состояние цивилизации» (Дарвин 1872: 362). Неудивительно, что для Макса Нордау преобладание подобных качеств у европейцев конца века служило неоспоримым свидетельством вырождения, охватившего и творческую элиту, и поклоняющуюся ей толпу: «Последствием склонности истеричных поддаваться внушению является непреодолимое стремление их к подражанию и усердие, с каким они следуют указаниям писателей и художников» (Нордау 1995: 38). Кроме того, подражание рассматривалось как основной механизм распространения болезни конца века из Парижа по всей Европе: в частности, ее носителями выступали высмеянные еще Фишером «немецкие подражатели парижских мод» (Там же: 25) – таким образом, речь шла о настоящем заражении.
Примечательно, однако, что Делёз и Гваттари также негативно оценивают подражание, противопоставляя его подлинному становлению. При этом сами они не оперируют понятием вырождения, но приписывают его структуралистскому подходу, направленному на выявление ригидного каркаса соотношений, любое смещение относительного которого как минимум подозрительно: «Мы верим в существование совершенно особых становлений-животным, пересекающих человека и сметающих его, влияющих на животного так же, как и на человека <…> Когда структурализм вдруг сталкивается с охватывающими общество становлениями такого типа, он рассматривает их только как феномены вырождения, отклоняющиеся от истинного порядка и подходящие делишкам диахронии» (Делёз, Гваттари 2010: 390). Подобно тому как это сделал Дарвин в биологии, Делёз и Гваттари переносят внимание с устойчивых позиций на их изменение. Также аналогично Дарвину, чьим идеалом было перестать говорить о «высших» и «низших» видах, они отказываются от привычной сетки координат, на которой может быть локализован верх или низ, движение вперед или назад: «Становиться – не значит прогрессировать или регрессировать согласно серии» (Там же: 391).
Любопытно тем не менее, что базовое понимание прогресса и регресса в «Тысяче плато» по сути довольно архаично: «Регрессировать – значит двигаться в направлении чего-то менее дифференцированного» (Там же: 393). Оно соответствует представлениям Дарвина, однако расходится со взглядами, принятыми в биологии середины – второй половины XX века, где на первый план выходят совсем другие критерии: «контроль среды» (термин Джулиана Хаксли) или независимость от внешних условий, способность нервной системы хранить и использовать информацию, открытость поведенческих программ. Эрнст Майр резюмирует дискуссии по этому поводу: «Сложность организации, безусловно, не является непременным показателем прогресса, ведь на многих ветвях эволюции старейшие организмы наиболее сложно устроены, и прогресс заключался в упрощении» (Mayr 2000: 532).
Трактовка прогресса в духе XIX века принуждает Делёза и Гваттари отмежеваться от возможной интерпретации вводимого ими понятия инволюции как обратной эволюции в смысле движения к более простым, недифференцированным формам. Инволюция для них, напротив, всегда предполагает усложнение за счет причудливых межвидовых альянсов, «трансверсальных коммуникаций между неоднородными популяциями» (Делёз, Гваттари 2010: 393). Инволюция – это область становления, в том числе творческого: «Художник и музыкант <…> становятся животным именно тогда, когда животное становится тем, чем хотели стать они» (Там же: 507). Во многом само наличие у становления созидательного потенциала связано с отказом от «определенности некоего состояния или эталона, в отношении которых как большие количества, так и малые называются миноритарными», то есть от господствующего положения, и с движением навстречу Другому: «любое становление – это становление-миноритарным, или меньшинством» (Там же: 482).