Митина любовь (сборник) Иван Бунин
© ООО «Издательство АСТ», 2017
Роза Иерихона
В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы.
Странно, что назвали розой, да еще Розой Иерихона, этот клубок сухих, колючих стеблей, подобный нашему перекати-полю, эту пустынную жесткую поросль, встречающуюся только в каменистых песках ниже Мертвого моря, в безлюдных синайских предгориях. Но есть предание, что назвал ее так сам преподобный Савва, избравший для своей обители страшную долину Огненную, нагую мертвую теснину в пустыне Иудейской. Символ воскресения, данный ему в виде дикого волчца, он украсил наиболее сладчайшим из ведомых ему земных сравнений.
Ибо он, этот волчец, воистину чудесен. Сорванный и унесенный странником за тысячи верст от своей родины, он годы может лежать сухим, серым, мертвым. Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!
Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю Господа нашего Иисуса Христа. В великом покое вековой тишины и забвения лежали перед нами ее Палестины – долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели всё те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча…
Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого – и вот опять, опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались, неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце – и уже навеки покроет прах забвения Розу моего Иерихона.
1924
Брань
ЛАВРЕНТИЙ. Я судержал и мог судержать старое потомство. Я этой земли шесть наделов держал, когда господа костылями били, а теперь тебе отдай?
СУХОНОГИЙ. Да ты ее у меня отнял! Меня оголодил! Я ее, землю-то, кровью облил!
ЛАВРЕНТИЙ. Ты мне ее продал.
СУХОНОГИЙ. Ты ее отнял! Купил!
ЛАВРЕНТИЙ. Ты продал, а я купил. А теперь ты, значит, хозяин стал? Я за нее деньги отдал. Как же мне землей не интересоваться? Я через нее серый стал, брат ослеп, а отец в гроб пошел. Вот как его наживают, капитал-то.
СУХОНОГИЙ. Да-а, так! Ты у меня две десятины держал, одну за деньги, а другую за про́цент один.
ЛАВРЕНТИЙ. Да что я ее у тебя – силком брал? Ты сам сдавал. Нужда сдавала. Нужда просила.
СУХОНОГИЙ. Конечно, нужда! А ты ее забыл! Ты греб!
ЛАВРЕНТИЙ. Греб! Ты поди погляди, сколько у меня ваших векселей лежит не плоченых. Вы, мужики, хамы.
СУХОНОГИЙ. А ты-то кто ж? Не мужик, что ли? Не такой же хам?
ЛАВРЕНТИЙ. Я хозяин. Я слово свое судержу. Это ваш брат, нищеброды, хамы. Пускай теперь на осинке передо мной удавится, трынки не дам. Зачем ему, сукину сыну, надо было дробач с гумна тащить?
СУХОНОГИЙ. А ты сам зачем тащил?
ЛАВРЕНТИЙ. Я не тащил, а за деньги брал. Я за свое добро требовал, а не воровать по гумнам ходил.
СУХОНОГИЙ. Все равно тащил! Первую заповедь забыл!
ЛАВРЕНТИЙ. Ах, боже милосливый!
СУХОНОГИЙ. Да, всем тащил, обозы гонял, под про́цент давал, за всем попинался!
ЛАВРЕНТИЙ. Я ночи не спал, свое хозяйство наживал.
СУХОНОГИЙ. Молчи! «Ночи не спал! Хозяйство наживал!» А зачем не спал? Зачем наживал? Дьяволу угожал? Что, перед смертью в лепешку закатаешь да сожрешь, деньги-то эти? Мне вот восемьдесят лет…
ЛАВРЕНТИЙ. Ты меня переживешь. Ты костяной. Тебя ни одна болезнь не берет.
СУХОНОГИЙ. Мне Господь мою кость за бедность дал, а у меня сына последнего забрали ваше народное правительство, глаза их закатись!
ЛАВРЕНТИЙ. Действительно, это новое правительство глупо сделало, что у тебя сына последнего взяли у старика убогого.
СУХОНОГИЙ. А таких-то убогих много!
ЛАВРЕНТИЙ. Немного, не говори. По порядку стараются брать. А только, конечно, глупцы. Не ихнее это дело в правители, в начальники лезть. Какие же они правители, когда трем свиньям дерьма не умеют разделить?
СУХОНОГИЙ. А! Вот то-то и есть! Они его в солдаты взяли, а по его развитию, по его почтенности ему какое место занимать? Он у любого барина в сельской конторе может писарем быть! Им бы и всем-то, солдатам, надо ружья покидать да домой!
ЛАВРЕНТИЙ. Ружья нельзя кидать, беспорядок будет.
СУХОНОГИЙ. А за кого им теперь воевать? Наша держава все равно пропала!
ЛАВРЕНТИЙ. Это верно, пропала. Без пастуха и стадо пропадает. А она, свинья-то, умней человека.
СУХОНОГИЙ. А! Вот то-то и есть! Кому они присягали, эти солдаты-то твои? Прежде великому Богу присягали да великому государю, а теперь кому? Ваньке?
ЛАВРЕНТИЙ. На Ваньку надежда плохая. У него в голове мухи кипят.
СУХОНОГИЙ. Мы присягали на верность службы, а дворяне на верность подда́нства, а теперь где они? С Ванькой сидят, хвостом ему виляют! Ну, разорился, ну, именье свое прожил, а все-таки честь свою держи, алебарду не опускай! Тебя господа костылями не могли бить, ты по своим летам в крепости не жил, а я жил, знаю. Тебя, такого-то, будь ты хоть бурмистром, нельзя было не бить, ты слов не слушал, ты господина всегда норовил обокрасть, а меня господа пальцем не трогали! Ты крот подземный, у тебя когти скребучие!
ЛАВРЕНТИЙ. Они и так все давно разбежались, солдаты-то эти твои. Все по деревням сидят, грабежу ждут.
СУХОНОГИЙ. Сидят! Конечно, сидят! Раньше держава была, а теперь что? Кому служить? А прежде кажный должен был в назначенный срок явиться, а не явился – умей выправиться, рапорт подай! Теперь все равно все прахом пойдет, все придется сначала начинать, по камушку строить!
ЛАВРЕНТИЙ. Ах, боже милосливый! А строить-то кто будет?
СУХОНОГИЙ. Кто ж по-твоему? Ты? ан брешешь! Господь, а не ты! Господь!
ЛАВРЕНТИЙ. Тебе такому-то Господь не даст. У тебя все равно дуро́м пойдет. Тебе хоть золотой дворец дай, ты все равно его лопухами зарбо́стишь. Тебе бы только на жалейках играть да дельного человека злословить. Ну, я крот скребучий, а ты кто? Вашего брата хорошие угодники божии за вашу беспечность за вшивые вихры драли.
СУХОНОГИЙ. Не все драли, брешешь! Угодники разные есть! Они сами богатства гнушались!
ЛАВРЕНТИЙ. Они для себя гнушались, а нам велели свое потомство кормить. Державу питать.
СУХОНОГИЙ. А я под твою Ванькину державу все равно ни за какие золотые дворцы не пойду!
ЛАВРЕНТИЙ. Я не Ванька, я хозяин.
СУХОНОГИЙ. Ну, и лопни твое чрево с твоим хозяйством!
Лето 1917
Исход
I
Князь умер перед вечером двадцать девятого августа. Умер, как жил, – молчаливый, ото всех отчужденный.
Солнце, золотясь перед закатом, не раз заходило в легкие смуглые тучки, островами раскинутые над дальними полями на западе. Вечер был простой, спокойный. На широком дворе усадьбы было пусто, в доме, как будто еще более обветшавшем за лето, очень тихо.
Нищие, бродившие по деревне, раньше всех узнали о смерти князя. Они появились возле разрушенных каменных столбов при въезде в усадьбу и нестройно, разными голосами, запели древний духовный стих «на исход души из тела». Их было трое: рябой парень в лазоревой рубахе с укороченными рукавами, старик, очень прямой и высокий, и загорелая девочка, лет пятнадцати, но уже мать. Она стояла с сонным ребенком на руках, державшим во рту сосок ее маленькой груди, и пела звонко и бесстрастно. Мужики были оба слепы, с бельмами; у нее глаза были чистые, темные.
В доме хлопали двери. Наташа выскочила на парадное крыльцо и вихрем понеслась через двор к людской; из растворенного дома слышно было, как стенные часы медлительно пробили шесть. А через минуту по двору уже бежал и на бегу попадал в рукав армяка работник – седлать лошадь, скакать на деревню за старухами. Гостившая в усадьбе странница Анюта, похожая своей стриженой головой на мальчика, высунулась в окошечко людской и, захлопав в ладоши, что-то закричала ему вслед – тупо, косноязычно и восторженно.
Когда молодой Бестужев вошел к умершему, тот лежал навзничь на старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные глаза и откинув темное, побледневшее, давно не бритое лицо с большими седеющими усами. Ставни в этой комнате были по его желанию закрыты все лето, – теперь их открывали. На комоде возле кровати желто горела свеча. Склонив к плечу голову, с бьющимся сердцем, Бестужев жадно всматривался в то странное, уже холодевшее, что тонуло в постели.
Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого хвойного палисадника, глянул далекий закат, оранжево догоравший в тучках. Бестужев, отойдя от умершего, распахнул одно из этих окон. В комнату, в застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло чистым воздухом. Вошла заплаканная Наташа и стала выносить все то, что князь, с неделю тому назад, внезапно охваченный какой-то тревожной жадностью, приказал перетаскать к нему и разложить перед его глазами на столах и креслах: истертое казацкое седло, уздечки, медный охотничий рог, собачьи смычки, патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами и стремя о стремя, она делала дело с твердым и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо комода, на свечку… Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафранном море далекого запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.