– Чего жалеть, – серьезно сказала Наташа, опять входя и отодвигая ящик комода, вынимая оттуда чистое белье, простыни и наволочку на подушку. – Умерли смирно, всем так дай Бог. А жалеть их некому, никого после себя не оставили, – прибавила она и опять вышла.
Бестужев, присев на подоконник, все глядел в темный угол, на постель, где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться. Но ужаса не было. Была только удивленность, невозможность осмыслить, охватить происшедшее… Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев, она говорила о князе с той же свободой, – как о человеке, уже вышедшем из круга живых, – и раньше, весь последний месяц.
Со двора, из сумрака слабо и необыкновенно приятно пахло дымом. Это успокаивало, говорило о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни. В стемневших лугах, на реке, ровно шумела водяная мельница… Неделю тому назад князь сидел возле ее ворот на старом жернове, – в шапке, в лисьей поддевке, худой и темноликий, согнувшись и упершись руками в серый ноздреватый камень. Старик, который привез смолоть несколько мер но́вины, щурясь, исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. «А уж и худ ты! – холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде всегда говорил с ним почтительно. – Прямо никуда! Нет, теперь тебе житья немного. Тебе лет семьдесят будет?» – «Пятьдесят первый», – сказал князь. «Пятьдесят первый! – насмешливо повторил старик, возясь с веретьем. – Не может того быть, – твердо сказал он, – ты намного старше меня». – «Вот дурак, – усмехнувшись, сказал князь, – да ведь мы росли вместе». – «Ну, росли не росли, а житья тебе теперь немного», – сказал старик, натуживаясь, и, приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая, пошел в шумящую, белую от муки мельницу…
– Теперь уходите, барчук, – бесстрастно, но значительно сказала Наташа, входя с ведром горячей воды.
И от этого ведра, от этих слов Бестужеву вдруг стало страшно. Он поднялся с подоконника и, не глядя на Наташу, вышел через прихожую, прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке возле крыльца мыли руки приехавшие с деревни старухи, Евгения и Агафья: одна лила из кувшина, другая, согнувшись, захватив в колени подол темного платья, крепко отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, – эти старухи. Бестужев быстрыми шагами прошел мимо них в сухой, уже поредевший к осени сад, таинственно освещенный по низам только что показавшимся среди дальних стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.
II
В девятом часу в комнате, где умер князь, все пришло в порядок, было прибрано, кровати уже не было, тепло пахло вымытыми полами. На столах, поставленных наискось в передний угол, под старинные образа, возле окна, верхнее стекло которого серебрилось от месячного света, возвышалось под простыней тело, казавшееся очень большим. Три толстых свечи в церковных высоких подсвечниках горели в головах его прозрачно, дрожали хрустальным чадом. Тишка, сын церковного сторожа Семена, умытый, причесанный, в новой поддевке, жалостно и поспешно читал Псалтырь. «Хвалите Господа с Небес, – читал он, подражая черничкам, – хвалите Его все ангелы Его, хвалите Его все воинства Его…» Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные копья пламени, золотые, с ярко-синим основанием.
В доме огонь был только в лакейской. Там, под окном, стоял стол, на столе кипел самовар. Бледная и серьезная, в черном платочке, Наташа, Евгения, похожая на смерть, и печально-скромная Агафья, плотник Григорий, уже начавший в сарае делать гроб, и церковный сторож Семен, старик с тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным чтением при дрожащем свете по покойникам, пили чай. Семен, который должен был сменить сына, принес с собой собственную книгу, в грубой, как бы деревянной коже бурого цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.