Трон из бочек и крови
Лавка, что служила Зарубину троном, была водружена на два бочонка с прогнившими обручами, которые скрипели под его весом, будто жаловались на свою участь. Этот трон, шаткий и жалкий, был символом его власти – громоздкой, но хрупкой, готовой рухнуть от малейшего толчка. На Зарубине красовалась соболья шуба, содранная с убитого воеводы Бирска. Мех, некогда роскошный, теперь пропитался запахом затхлой крови и грязи, а серебряные нити на полах потускнели, измазанные сажей. Зарубин приказал вырезать герб рода Бирских с подкладки и заменить его грубо вышитым знаком: перекрещённые сабля и крест, связанные красной нитью, словно кровавым следом. «Бог и сталь – вот моя печать», – говорил он, сплёвывая на утоптанный земляной пол сквозь стиснутые зубы. Его голос, хриплый от табака и крика, звучал как скрежет железа, а глаза, тёмные и глубоко посаженные, смотрели на мир с холодной яростью, будто он видел в каждом человеке врага или добычу. Зарубин не был высок, но его присутствие заполняло комнату, как дым от костра, – удушливое, неотвратимое.

Наложница-призрак
У стены, в тени, стояла девка в казацкой рубахе, слишком большой для её худого тела. Её звали Агафьей, но казаки, глумясь, прозвали её «графиней» – насмешка, что резала больнее плети. Рубаха, грубая и застиранная, когда-то принадлежала сыну купца, чьё тело теперь гнило на виселице за отказ отдать зерно. Агафья не поднимала глаз, её голова была опущена, а длинные волосы, некогда русые, теперь слиплись от грязи и мороза. Её губы, потрескавшиеся до крови, едва шевелились, шепча молитву, услышанную в детстве от матери: «Спаси и сохрани…». Но к кому она взывала? К Богу, чьё имя звучало всё реже в этих краях? К Зарубину, чья милость была так же редка, как тёплый день в январе? Или к призраку своего брата, убитого казаками за дерзкий взгляд? Агафья не плакала – слёзы замёрзли в её душе, как вода в колодце. Она стояла, словно тень, готовая раствориться в холодном воздухе, но её присутствие, молчаливое и тяжёлое, напоминало Зарубину о цене его власти.

Пиры голодных
За столом, сколоченным из церковных дверей, на которых ещё виднелись следы резьбы – лики святых, стёртые топорами, – сидели казаки. Они ели в тишине, нарушаемой лишь звяканьем ложек о деревянные миски. Каша, жидкая, как болотная вода, с редкими зёрнами, пахла плесенью, но казаки хлебали её жадно, словно боялись, что даже эта скудная еда исчезнет, унесённая морозным ветром. Их лица, обожжённые холодом, были покрыты шрамами и сажей, а глаза блестели от голода и злобы. Зарубин ел медленно, вылавливая ложкой зёрна, будто каждое из них было трофеем. Он помнил голодные зимы в барской конюшне, где крысы, жирные и наглые, казались лакомством. Тогда он мечтал о хлебе, а теперь кормил крыс человечиной – и в этом была его справедливость, его месть миру, что заставил его ползать на коленях. Он смотрел на своих людей и видел в них себя – голодных, озлобленных, готовых рвать глотки за миску каши или за миф о свободе.

Приказ и его тень
– Завтра в Чуровку, – сказал Зарубин, вытирая рот рукавом шубы, отчего на меху остался жирный след. – Там медный склад. Выжгите тех, кто молчит.
Его голос был ровным, почти ленивым, но в нём звенела сталь. Писарь, худой, сгорбленный, с глазами, воспалёнными от бессонницы, записал приказ кривыми буквами на куске бересты. Он не поднял взгляда, не спросил, зачем жечь людей за молчание. Он знал: в мире Зарубина молчание – это вызов, ответ, который карается смертью. Писарь, чьё имя никто не помнил, был тенью своего господина, его руками, что превращали слова в кровь. Он дрожал, но не от холода – от страха, что однажды его собственное молчание станет приговором.