Бума английского тогда ещё не случилось. Основные переводческие кадры ковались в московских языковых гигантах. В закрытой от мира нашей стране на периферии с носителями языка было туго. Сюда перепадали жалкие огрызки капиталистического мира: разве что заглядывала редкая официальная делегация, наводившая мосты разноплановых дружб, или какой турист-одиночка, сочувствующий идеям коммунизма, мирно поселялся в местной гостинице «Интурист». Дерзкие заплутавшие вроде Матиаса Руста, что приземлился на Красной площади, или Стива Фоссета на воздушном шаре, упавшего вместе с этим шаром на бескрайние кубанские поля, случились несколько позже. Тогда я уже вовсю трудилась по профессии. А пока я была студенткой, на практику в местном «Интуристе» могли рассчитывать только круглые отличники. Я была не из их числа. Мою зачётку оскверняло слово «хорошо», прописанное против важнейшей из дисциплин того времени – истории КПСС. Это самое «хорошо» сделало мне очень плохо: университетский комитет комсомола счёл меня политически неподкованной и неблагонадёжной. Ответственные товарищи не догадывались, что этой оценкой моё диссидентство и заканчивалось. Отличные оценки по профильным предметам роли не играли, к заезжим англичанам меня не допускали.
У сокурсницы Ириды история обиды на власть выглядела иначе.
Ирида была белокурой леди, слегка подслеповатой, с голубыми глазами и фигурой формы «гитара». На момент нашего знакомства ей было увесисто за двадцать, и для второго курса по тем временам она была старовата. За хрупкими плечами у этой молодой женщины был неудачный брак с чистокровным адыгейцем. Из того замужества Ирида вынесла двухлетнего сына, умение готовить национальное блюдо лищипс, никогда ей больше не пригодившееся, а также знание национальных традиций малого кавказского народа, по которым, например, невестке не дозволялось находиться в одной комнате со свёкром. Собственно, эти традиции очень скоро и вынесли саму Ириду в палаты неврологического отделения. Пациентка, имевшая в анамнезе прочитанную во втором классе средней сибирской школы «Войну и мир», два года в глухом адыгейском ауле была допущена лишь к плите и кровати. Быть отрезанной даже от единственного окна в цивилизацию в образе телевизора, с которым вечерами срастался свёкр, эрудированной барышне оказалось не по силам. От семейной жизни у неё случился тяжёлый невроз. После вынужденного академического отпуска, оставив ребёнка родителям в станице, Ирида вернулась в университет. Мы оказались в одной комнате общежития и стихийно задружили.
Что делала Ирида на языковом факультете, для меня до сих пор остаётся загадкой, потому что ни способностей, ни рвения к изучению языков она ни разу не обнажила. Она была заядлой книгочейкой и искусной мастерицей-вязальщицей.
Её студенческая жизнь проходила в комнате университетской общаги. Когда ранним утром все уходили к первой паре, Ирида ещё спала. По возвращении её заставали либо читающей, либо вяжущей на спицах или крючком, иногда в окружении грязной посуды, если она не ленилась позавтракать.
Душа у Ириды была не на месте. Ей отчаянно хотелось нормальной семьи, вменяемого мужа, которого она могла бы баловать новым вязаным свитером к очередному отопительному сезону. Она мечтала возиться с сынишкой и мучилась разлукой. Любила классическую музыку, не пропускала концертов в филармонии, наведывалась на театральные премьеры. Легко позволяла себе посильный гламур в виде нескольких мотков дорогого мохера для модного жакета, позволяла регулярный маникюр с педикюром в парикмахерской типа «салон красоты», кафе-мороженое или лишнее пирожное. Считать копейки до очередной стипендии ей не приходилось, Ирида её не получала. Отец – главврач станичной больницы – пару раз в месяц совершал продуктовый десант в общагу: вместе со свежайшими сливками, мясом и овощами приезжала наличность, суммой равная той самой месячной стипендии.