В кабак… Я захожу ’посля конторы.


Подонки… Своей лишь жизни воры.


Откушал… Бреду под керосина дрожь.


’Муазель… Вам так пойдёт вот эта брошь.


И в нумера помчались мигом…


Она на мне тряслась как «зингер».


Я напорист был как «даймлер».


Скреплён прогресса нравов займ.


Чулки… Скользят по ножкам светлым.


Ноздря… Сопит над яда горкой белой.


Веселье… Ничто без пустоты за ним.


Ангела напротив… Поиметь бы в нимб.


Прогорело страсти пламя мигом…


Она на мне тряслась как «зингер».


Я напорист был как «даймлер».


Скреплён прогресса нравов займ.


Рука… Её рука царапает мне торс.


Своей… Как упряжью верчу копну её волос.


Подарок… Ценою в свете дня растаял до гроша.


Тонкий вкус не для тебя? Отведай остроты ножа!


Прогорело страсти пламя мигом…


Она на мне тряслась как «зингер».


Я напорист был как «даймлер».


Над телом сломанным я плачу-замер.


По мере того, как Солнце уставало дарить свои лучи всем этим безвылазным пропойцам и тем, кто вечно жаловался, что в студии мало света, а зеленоватой и с синеватым кантом жёлтой люминесценции редких газовых ламп – расслоение и обособленность Холма чувствовались уже на этом уровне – становилось недостаточно, в ход шли лампы керосиновые и масляные. В их огнях и мир казался нарисованным толстыми и жирными мазками, и невозможно было отстраниться от этой панорамы, но лишь больше придвинуться и провалиться, также омаслянев в современной манере. Черты лиц плавились, становились одновременно угловатыми и смазанными. Глаза блестели мутными пятнами. Покатые плечи и сутулые спины облеплял густой спёртый воздух мрачного фона. Руки и ноги становились каучуковыми или растворялись за агеометрической мебелью. А стоило таким мизераблям покинуть питейную, и газовый свет фонаря, установленного близ кабака, не дрожал, как пелось в романсе, – морщился, своим трепыханием тревожа скрывавшихся в тенях бесов; не порывались бежать лишь мигрировавшие с фасадов в тёмные переулки и дворы стаи медуз и кальмаров внизу стен и на шас-ру – порождения рвоты, ей же множившиеся и кормившиеся. Расходившиеся в разные стороны фигурки, казалось, не удаляются, а уменьшаются, истираются и поражаются в деталях, лишённые третьего измерения, соответственного своему слою и плану, и сворачиваются до мерцающих точек, чтобы, скрывшись из виду, взмыть и присоединиться к далёким звёздам, – туда, где им и место. Туда, куда вознесут их труды, оставив от них в глазах потомков один лишь холодный, далёкий во времени блеск.

Возвращение в гостиницу прошло под ожидаемую и благодаря этому совершенно спокойно выслушанную ругань хозяйки, оценившую кроткий нрав своих временных постояльцев, а потому в какой-то потуге на заботу напомнившую, как им дойти до своего номера. Энрико был галантен, как колибри перед цветком, когда, в знак признательности пытаясь чмокнуть даме ручку, завис над дланью, будто уснул, скоро клюнул её носом и шумно втянул воздух трубочкой губ, после чего выпрямился и зачем-то пожал и потряс руку – и был таков. Реакцию женщины определять не было времени, оставалось только поспевать за этим чудо-угодником. Якорем рухнув на мягкий ил кровати, Энрико сообщил, пока ещё помнил, возившемуся с дверным замком Мартину, стоявшему к нему спиной:

– А я, межпрочм, справился.

– С чем? С приступм тшноты или бтинками? В любом случае пздрвляю.

– О-ой, дура-ак… Звни. Справился об этьх твоих ненормальных.

– И что же?

– И то же! Или не то же? Крочь, успех! – Тут Мартин повернулся, благополучно разобравшись с вопросами безопасности.

– О!

– Ик-ага. Во французейшем смысле «au»! Золото! Ой, нет, пгоди, это ж в прдической, хе-хе, прдичскй таблице оно «Au», а у… ау-ау-а-а-у-у-у! А у… К-хах! А у французов ж нет «au», у них «eau», и никакое это не золото, а вода… А у нас есть вода? – Генри поплыл, пора было маякнуть утлому судёнышку его сознания.