– Понимаю. Полное отчаяние и безнадежность.
– Так и было. Пока у одной соседки не начались роды – из тех, что не терпят отсрочки. Тогда-то ко мне и обратились. С тех пор работы хватало всегда, пусть и видели во мне лишь повитуху. Пять лет я обхаживала одного новорожденного за другим, и мало-помалу со мной стали считаться – скорее из нужды, чем по доброй воле: я позволяла платить мне по их усмотрению. Суровые были времена. Дети строгости… Специальностей тогда не знали, и специалистами в чем угодно нас делала смелость. Аутопсии, например, я научилась, когда впервые осмелилась вскрыть труп. А дальше, как говорится, знакомая дорога короткой кажется.
– Затем вы устроились в больницу Сан-Хуан-де-Диос.
– Ты, молодой человек, только что одним махом выбросил пятнадцать лет моей жизни, ну да ничего: за твою внимательность и попытку изобразить интерес я тебя прощаю. Так все и было. В больнице я работала гинекологом. Ладно, не буду утруждать тебя своими делами. Ты хочешь знать, что произошло задолго до этого, даже до Войны за независимость, я права?
– Совершенно верно, сеньора. Меня интересует общий уклад жизни в асьенде. Ваша правнучка сказала, что вы жили при сахарном заводе «Дос Эрманос». Рабства тогда уже не было, но с момента его отмены прошло всего ничего. В книгах говорится, что изменения протекали очень медленно, особенно в отношениях между хозяевами и невольниками. Они, я слышал, не знали, ни что делать со своей свободой, ни каково это – быть свободными.
Речи Эстебана пылки. Я вижу в нем жажду знаний, и меня это трогает. Пытаюсь определить, к какой из известных мне народностей, по которым различались существовавшие в ту пору при сахарных заводах кабильдо[2], он принадлежит: мондонго, карабали, сапе, мандинга, конго… А в курсе ли он сам, кто его предки?
– Все так. Они не знали, что делать с дарованной им свободой. Да и откуда они могли знать, когда она была им неведома? Только рожденные в Африке помнили, чем пахнет воздух свободы родного края. Помню их горькие слезы тоски. А вот остальные… Всякого хватало. Рожденные рабами, одни не могли вынести свободы. Другие же сбегали в горы и, прячась в пещерах и гротах, добывали себе на пропитание грабежами и разбоями. Таких называли беглыми, или симарронами. Так себе свобода.
Эстебан доволен услышанным. По его выражению лица догадываюсь, что он нашел нужную ему нить, которая выходит за рамки холодных, словно ледники, исторических архивов. Только что в нетронутых залежах памяти вековой старухи он обнаружил живую, настоящую историю. Кровь, сердце и живот – а больше в мои годы мне ему предложить нечего.
Ему уже не терпится.
– Можем начать с самого начала? – спрашивает он. – Будьте добры, расскажите все, что помните, вплоть до мельчайших подробностей.
– Так даже лучше, – отвечаю ему. – Эта история берет свое начало не на нашем острове, а в далекой Испании, сражавшейся за последнюю жемчужину своей истерзанной империи. Эта крупнейшая на Антилах земля залечивает раны прошлого танцами, сантерией и новыми революциями, толку от которых мало.
Эстебан хмурится.
– Да не смотри ты на меня так, – продолжаю. – Я буду говорить, что думаю, а не хочешь меня слушать – никто тебя здесь силой не держит. Мы, люди, должны тянуться к правде прежде, чем к какой бы там ни было идеологии. Правда всегда одна, а идеологии постоянно меняются. Сегодня люди гибнут за принципы, которые через полвека не будут значить ровным счетом ничего. Какая бессмысленная смерть, не находишь?
Пользуясь возникшей тишиной, я отпиваю глоток лимонада. Он следует моему примеру. Голоса тех, кто поведал мне свою историю, выстраиваются в единую цепь. Сначала ощущаю холод северной зимы. Затем – морской бриз, гуляющий по палубе корабля, пересекающего бескрайние просторы дивного океана. Паровые двигатели завода обращают свой ход вспять. Вокруг пахнет мелассой, сахарным тростником и навозом. Лихие всадники объезжают верхом заводские земли. Африканские песни, сопровождаемые взрывами барабанов, рвутся в высь тропического неба в надежде, что ветер донесет их до родины их предков. Из негритянского барака раздается крик новой жизни.