И всегда после всех криков, протестов и белых лент дома меня встречала радостным лаем Мальва. И постепенно за два года у меня сформировалось стойкое чувство, что, где бы и с кем я ни была, в холод, в жару, когда я в депрессии или в любовной ломке, с любой вечеринки меня всегда ждет дома Мальва. Ее внимательный взгляд, мокрый нос, теплый живот и большие лапы, которыми она бьет по мне от радости просто видеть меня, разрывая колготки или царапая сумку, и я уклоняюсь от потока ее хаотичной, всегда по-детски страстной любви. Теплой, шерстистой и бескрайней. Но я всегда знаю, что она есть.

Письмо

ТО, ЧТО письмо – это персональный билет в другой мир, я знала хорошо с одиннадцати лет. И весной 2012 года я возвращала этот мир себе.

Помню, как в пасхальную ночь я валялась на полу одного бара на Патриарших с совершенно незнакомым парнем. И он спросил меня, чего бы я хотела от жизни, а поскольку я была уже очень пьяная, то честно ответила ему, что хотела бы быть гениальным писателем. Он сказал мне, что это процесс, а не результат, и спросил, чего я бы хотела в результате, я ответила, что это будет процесс и результат вместе. Теперь я, конечно, понимаю, что он был прав, письмо – это всегда только процесс и никогда результат.

Но в ту апрельскую ночь я лежала на полу бара и думала, что же такое есть письмо и что оно значит для меня?

И звезды от диско-шаров на потолке плясали и распадались на чистый свет, на целые вселенные.

Итак, звездное небо, черно-белое фото Плат и заляпанные грязью ботинки Ди Каприо в фильме «Полное затмение», фото Набокова, где на его лице видны все морщинки, и впервые прочитанные строчки Гинзберга: «Я видел лучшие умы своего поколения, разрушенные безумием» – или просто постоянный и страшный огонь внутри. Кошмарные сны, когда снится, что находишься в пространстве, где нет бумаги и ручки. Нет телефона или ноутбука, нет ни одного способа зафиксировать мысли. И ты мечешься во сне в этом замкнутом помещении, как наркоман, как человек, отключенный от своего главного топлива. Так я видела не письмо даже, а образ литературы в девятнадцать лет, и этот образ меня поражал.

И тогда я ужасно хотела ему соответствовать, и мои первые попытки этого соответствия кончились аутоагрессией и нервным срывом, внутри которого я начала слышать звук, мне наконец стали нравиться собственные тексты, но в двадцать я еще не до конца верила в свой голос, и потом была живопись, новые срывы – и вот теперь письмо возвращалось ко мне, и я его возвращала себе. Я фиксировала себя саму и мир вокруг с новой страстью. И кружение диско-шаров, и запах весенней листвы, и свой вечный разлом.

И письмо становилось для меня возвращением к себе живой и настоящей, попыткой наконец перестать бояться себя.

Так вначале бегут от своего отражения, а затем вынужденно снова и снова к нему возвращаются.

Когда утром мы с Мальвой гуляли во дворе, я смотрела на деревья, голый асфальт и первую траву, и буквы складывались в слова, предложения и смыслы – во все то, что было у меня внутри.

В мае мне удалили нижнюю восьмерку, и это стало каким-то переломным моментом: удаление было тяжелым, несколько дней я провела в кровати с распухшим лицом, и именно тогда я окончательно погрузилась в текст, я редактировала свою первую повесть, она целиком состояла для меня из солнечных лучей и песни Леонарда Коэна Suzanne.



Я проваливалась в язык, и все другое было мне неинтересно.

Именно из-за распухшего лица я не смогла пойти на Болотную площадь, а события там так драматично закончились для многих моих знакомых, и не знаю, было ли это совпадение счастливым или просто временно уберегающим.