„А помнишь, у нас на даче были мальвы?“ У меня сжалось сердце.

Я хотела проводить его на вокзал, но он не согласился: „Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей“.

„Господи, а вдруг это в последний раз?“ – подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день – 29-ое – когда мы с Асей к нему приедем на дачу. Господи, у меня сердце сжимается! – 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. ‹…› За день – меньше! – до смерти он спросил меня: „А как… твой… этот… плед?“ Господи!

Последний день он был почти без памяти. Умер он в 13/4 ч. дня. Мы с Андреем были в его комнате. ‹…› Умер без священника.

Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, – он был религиозен. – Нет, это тайна. Теперь уже никогда не узнаем, чувствовал он смерть или нет. Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, – такой скромный! Господи, мне плакать хочется!

Мы все: Валерия, Андрей (дети Ивана Владимировича от первого брака. – Л.К.), Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: Валерия случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.

У папы в гробу было прекрасное светлое лицо…» (В. Розанову. 1914, 8 апреля).

Анастасия Цветаева писала: «Утрата отца, как утрата матери за семь лет до того, легла на дно сердца, влилась в кровь, стала частью нас, жила с нами – и так это продолжалось, не изменяясь, всю нашу жизнь. Во все дни и годы жизненных испытаний память о таком отце, о такой матери говорила в нас полным голосом. Их свойства, их стойкость, их доблесть остались опорой как Марине, так и мне во всем, что пришлось пережить».

А Марина Цветаева писала: «„Трехпрудный“ – в моих вещах – Трехпрудный переулок, где стоял наш дом, но это был целый мир, вроде именья ‹…› и целый психический мир – не меньше, а м. б. и больше дома Ростовых, ибо дом Ростовых плюс еще сто лет» (А. Тесковой. 1936, 20 января).

Ты, чьи сны еще непробудны,
Чьи движенья еще тихи,
В переулок сходи Трехпрудный,
Если любишь мои стихи.
О, как солнечно и как звездно
Начат жизненный первый том,
Умоляю – пока не поздно,
Приходи посмотреть наш дом!
Будет скоро тот мир погублен,
Погляди на него тайком,
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом.
Этот тополь! Под ним ютятся
Наши детские вечера.
Этот тополь среди акаций
Цвета пепла и серебра.
Этот мир невозвратно-чудный
Ты застанешь еще, спеши!
В переулок сходи Трехпрудный,
В эту душу моей души.

1913


Сергей Эфрон тоже глубоко грустил по утерянному дому своего детства. Он не писал стихов, но грусть эта прорвалась даже в официальном документе – в автобиографии, которую полагалось приложить к заявлению и другим бумагам, подающимся для сдачи экзаменов на аттестат зрелости экстерном (они были поданы им в 1914 году – в гимназию в Феодосии). С первой же фразы автобиография эта явно не соответствует традиционным канонам жанра, никак не предполагающего столь лирической исповедальности. Начало ее очень напоминает первые строки старинного романа:

«Первые детские воспоминания мои связаны со старинным барским особняком в одном из тихих переулков Арбата ‹…›. Это было настоящее дворянское гнездо ‹…›.

Все это принадлежало милому, волшебному, теперь уже далекому прошлому.

При доме был сад с пышными кустами сирени и жасмина, искусственным гротом и беседкой, в разноцветные окна которой весело било солнце. Чуть только начинала зеленеть трава, я убегал на волю, унося с собою то сказки Андерсена, то „Детские годы Багрова-внука“, а позднее какой-нибудь томик Пушкина в старинном кожаном переплете. Я помню огромное впечатление от стихотворения „К морю“. Никогда еще не виденное море вставало передо мной из прекрасных строк поэта, – то тихое и голубое, то бурное.