А Куимов продолжал:

– Андрей Платонов придумал издевательский язык для отражения того времени, о котором писал, не для того, чтобы, так сказать, унизить своего не очень ушибленного высокой политикой героя. Он, наоборот, создал его, чтобы возвысить того, кто им пользовался. Ведь посмотри, язык у него одновременно образный, близкий к народному и шибко ушит бюрократическими оборотам, которые начинали разъедать малограмотность русского человека. Поэтому ты хочешь или не хочешь, но в сознание, помимо канцелярского лозунговизма, бросаешь живые картины происходящего и видишь тех же коров, что облеживают уже третий пруд, и улавливаешь, как остужающе пахнет водой, и веришь, что это, межуя сапогами землю, идет поперек пашни невзрачный, как тень, ее исконный хозяин и мудрец.

Переспорить куимовекую правоту было невозможно, потому Прялин молчал. И его не покидало ощущение, что вот-вот начнется гроза и гром разможжит, раздробит на составные части, словно ты из гипса или глины.

У соседей утопленно взвизгнула клавиша, словно ее поранил орлиным клювом чей-то неумелый палец.

Сам по себе выпнувшийся из-под койки волейбольный мяч торжественно облеживал открытое пространство.

Не на этот разговор ехал к Куимову Прялин. Хотелось поговорить, как ему сподручнее описать тот кусок своей жизни, что прошел в интернате, какие ходы покажутся ему жизненными, а какие зело литературными. Но разговора обо всем не получилось. Потому как Геннадий заряжен на какой-то вечный, как сама жизнь, спор. И, верится, что будут меняться собеседники, перепластуется время, а он все останется прежним, со своей неумеримой правотой, с которой легко не согласиться, но невозможно оспорить. И Прялин вдруг уловил в себе какую-то ущербность, что ли. Чего-то ему явно не хватало, чтобы сейчас, сию минуту, заговорить о литературе, которая будет причислена к его еще безвестному лику.

И он засобирался кончать гостевание. Тем более его постоянно ждали дела, куча дел, вселенная обязанностей, галактика невостребованных прав.

2

По этой обмолвке весны можно предположить, что она на время, почти случайно, выронила из-за пазухи то тепло, которое возобладало было в ее тихом пришествии, зальдела, замкнулась в себе, как это делают внезапно срезанные очевидной догадкой женщины. И начинаешь понимать, что, чтобы пропивать весенний воздух свежестью первого поцелуя, приходят предутренние морозы, морщинят ледяными тучами губы луж, тихо ойкают там, где земля отзывается на их старание звонкой одинокой пустотой. Ненастье соборует лес. И, словно привлеченный свистом кобелек, начинает виться у ног неожиданная метель. Березы сами в себе зажигают лампадку весеннего сна.

И как в древний двор, в чащобу размыто входит квелый ненастный день.

Конебрицкий вторую неделю жил на даче. На этот раз на чужой. И являла она собой плосковатый дом с отдающей синюшностью крыш. Во дворе помимо трех яблонь и одной сливы росли четыре березы и дуб. И вот как раз под дубом была резная карусель, которая звалась «Замануха». Именно такое слово красовалось при входе на нее. И рядом же – из пеньков было вырезано несколько фигур, которые носили на спине такие названия – «Дверовой», «Есаулец», «Лелява», «Ледунка». Что обозначали сии слова, Константин не знал, а вот то, что они были вытесаны топором из чурбаков, явственно напоминало его старого притеснителя Коську Прыгу.

И именно Прыга, как в свое время на дачу дяди, припожаловал к нему и в эти его укрывные хоромы. Только в давнюю пору Конебрицкий страшно испугался, а теперь – и опять же страшно – обрадовался. Потому как с Коськой пришла непонятность. Теперь ему ясно, что он – как дважды два – может от него откупиться и у него появится время поморковать в своей дальнейшей судьбе.