– Ох, Лягушонок, сначала температура у тебя, потом у меня, и теперь похоже, что обе мы умираем.

– Ну и пусть, – ответила я. – Мне это нравится.

Скоро Мама Девочка уснула, а я смотрела на нее и слушала, как она дышит.

Мне было покойно и хорошо. Я слышала автомобильные гудки откуда-то издалека и другие звуки – голоса на улицах и свистки постовых на перекрестках, но не самолет.

Я попробовала снова услышать самолет, но не смогла, а только вспомнила, как слышала его шум и как от этого было плохо; но хоть услышать его теперь я старалась изо всех сил, мне все равно было лучше!

Мне было лучше всех на свете, и я ничего не могла с этим поделать.

Я лежала в постели рядом с Мамой Девочкой, она спала, а я нет, но все равно мы были вдвоем, я и Мама Девочка. Вдвоем – и с нами весь мир. Она, большая и круглая, и я, маленькая и пряменькая, и я любила ее, любила всю до последнего кусочка. Любила даже сигаретную часть ее запаха, которую обычно не люблю. Смотрела на нее, нюхала – и любила, дотрагивалась – и любила. Мама Девочка немножко улыбнулась, когда я положила пальцы ей на губы, а потом она медленно подняла руку и взяла мою, но не сжала, и я поняла: хотя она спит, она знает, что это я.

Я вылезла из постели, потому что стало слишком жарко, и начала обходить наш нью-йоркский дом, 2109-й номер отеля «Пьер», на который фыркает Глэдис Дюбарри, – но что она понимает? Разве знает она, что это такое, когда долларов у тебя не шесть миллионов, а, может быть, просто шесть, или шестьдесят, или самое большее шестьсот?

Да, комната действительно была тесная. Но все равно я любила ее, любила всю до последнего дюйма, потому что в ней мы с Мамой Девочкой были вместе. Я открыла дверь, чтобы посмотреть, что там за ней; за ней, конечно, был коридор. Я только сделала по нему несколько шагов, как дверь в нашу комнату вдруг захлопнулась. Я побежала назад, но замок защелкнулся, и войти было нельзя. Мне не хотелось будить Маму Девочку, но что-то надо было сделать. Ведь я совсем не думала, что дверь захлопнется. А потом я услышала, как остановился лифт. Услышала, как открывается его дверь, услышала приближающиеся шаги, и мне стало стыдно за свой вид (ведь я была в ночной рубашке), но спрятаться было некуда. Из-за угла появилась очень высокая леди со свертками, она увидела меня и сказала:

– Молодая леди, помогите мне, пожалуйста, управиться с этими свертками, а я приглашу вас на чай.

– Пожалуйста, мэм.

Я взяла у нее четыре свертка поменьше. Мы дошли до самого конца коридора, леди открыла ключом дверь, и мы вошли. Она свалила свои свертки на низкий стеклянный столик, и я сделала то же самое. Она села и вздохнула, а потом сказала:

– Ну а теперь дай я на тебя посмотрю.

Она оглядела меня сверху донизу и попросила:

– Повернись, пожалуйста.

Я повернулась.

– Ужас до чего худая, но чем-то ты мне нравишься. А я тебе чем-нибудь нравлюсь?

Я ответила – да.

– Хорошо, но тогда я сгораю от нетерпения узнать, чем же именно.

– Не знаю.

– Вот то же самое и со взрослыми, только наоборот: им я не нравлюсь, а почему – этого они тоже не знают. Где ты живешь?

– Пасифик Пэлисейдз, Макарони-лейн, тысяча один.

– А сюда ты как попала?

– На самолете.

– Где твой отец?

– В Париже.

– А твоя мать?

– В две тысячи сто девятом номере.

– В маленькой комнате дальше по коридору?

– Да.

Леди подумала немного, а потом сказала:

– Ладно, давай тогда пить чай.

– Давайте.

Розыски

У высокой леди оказался и чайник, и поднос, и сахарница, и сливочник, и полоскательница – целый сервиз, все серебряное, с розами и листьями, вырезанными на серебре, и тонкими-тонкими, почти прозрачными чашками и блюдцами.