– Михаил, я же предупредила…
– Предупредила? Меня? По телефону пикнула – и всё? Кто ты такая вообще?
Он замахнулся. И ударил. Громко. Я закрыл уши, но звук остался внутри. Мама упала на пол. Не закричала. Просто сжалась, прикрылась руками. А он продолжал. Уже словами. Тяжёлыми, как кулаки.
– Неблагодарная. Стерва. Су…
А потом – слёзы. Его. Он заплакал. Как мальчишка. Сел рядом, схватил её за плечи, стал целовать в волосы.
– Прости. Господи, я не хотел. Я просто… я не знаю, что со мной. Ты меня сводишь с ума. Я же без тебя не могу. Ну не могу я. Люблю я тебя. Понимаешь?
Мама дрожала. Сказала только:
– Всё хорошо… всё хорошо…
Я не понял, кому она это сказала – ему, себе или мне. Но я почувствовал, как из моей груди вышел крик. Без звука. Тихий. Как будто душа закричала, но рот остался закрытым.
На следующее утро папа встал рано. Приготовил завтрак. Кашу. Маме принёс в постель. Цветы купил. И мне шоколадку.
– У нас же вчера просто ссора была. С кем не бывает, – сказал он.
А я ел шоколадку – и не чувствовал вкуса. Смотрел на маму – и видел, как она улыбается. Синяк на скуле был прикрыт тональником. Но я знал. Всё знал.
Так начались качели.
То вверх – папа вешает полку, дарит конфеты, гладит по голове.
То вниз – крики, удары, холод в голосе.
А мама – держится. И говорит: «Он старается». И я – держусь. И думаю: может, сегодня будет «вверх»?
Но почему от «вниз» так долго болит, даже когда шоколад уже съеден?
Глава 2.
У мамы была шкатулка. Маленькая, из светлого дерева, с железной защёлкой, которая щёлкала так, будто закрывает не коробочку, а вход в пещеру с сокровищами. Там хранились её серьги, пуговицы, пуговица с моей старой рубашки, обрывок ленточки, бусина в виде сердечка и один билет в театр – мятая бумажка, которую она всё никак не выбрасывала.
Я любил шкатулку. Не из-за бусины – из-за того, как мама открывала её. С любовью. Осторожно. Как будто это был её единственный, настоящий, маленький угол, куда никто, даже папа, не мог залезть.
После одного «вниз» – тех самых качелей, когда папа кричал ночью, швырнул стул, а утром поцеловал маму в щёку и ушёл на работу – я нашёл маму сидящей у окна. Она держала шкатулку в руках, как будто хотела спрятаться в неё целиком. Лицо – белое, как стена. В глазах – нет мамы.
Я сел рядом. Протянул ей свою варежку. Красную, в которой давно была дырка. Варежка – маленькая, с заплаткой, но она у меня всегда лежала под подушкой. Как талисман. Я дал её маме, и она улыбнулась. Очень тихо. Почти грустно. Но не совсем.
– Спасибо, мой хороший, – сказала она, и положила варежку в шкатулку, рядом с бусиной-сердечком.
– А зачем? – спросил я.
– Пусть будет. Чтобы не забыть.
Я тогда подумал, что это странно. Как можно что-то забыть? Забыть варежку? Но теперь, спустя годы, я понимаю – она хотела не забыть, что её кто-то любит. Что кто-то рядом. Даже когда очень больно.
В тот день мы долго сидели вместе. Она гладила меня по волосам, а я держал шкатулку. И чувствовал, что она боится. Как я в шкафу. Только ей негде спрятаться. Потому что в шкафу она оставила свободу, когда вышла за него замуж.
На следующий вечер папа пришёл с пирогом. Купил, сказал, по пути домой. Улыбался, как будто ничего не было.
– Я тут подумал, мы давно всей семьёй не ели сладкое, – протянул коробку, – Алевтина, ты чего такая хмурая? Я же стараюсь.
Мама ничего не сказала. Встала, накрыла стол. Улыбнулась. Словно в ней включили тёплый свет, но он мигал. Неровно.
– Сладкий пирог – это не извинение, – прошептала она мне, когда папа вышел покурить. – Но иногда это всё, что остаётся.
Я не знал, что ответить. Хотел крикнуть: «Уходи от него!» Но промолчал. Потому что знал, она не уйдёт. Пока в шкатулке лежит варежка, пока папа покупает пирог, пока есть хоть один день, когда он не кричит, – она будет верить. Что он старается. Что всё можно починить. Что любовь – это и синяк, и цветы. Всё вместе. Потому что если признать, что это не любовь – то что тогда остаётся?