Ещё до этого, когда по приезду в город они снимали большой, бревенчатый дом в пригородном поселке, у них тоже стоял подобный «атрибут технической революции», правда, экранчик у него был размером с пачку соли по 10 копеек, зато какая линза располагалась перед этим экранчиком, – своего рода круглый, плоский аквариум, наполняемый водой. Чудо сие, называлось «КВН». Как уж это расшифровывалось на самом деле, он не знал, но взрослые, смеясь, говорили: «купил, включил – не работает». У них телевизор работал, работал хорошо, собирая вокруг себя достаточно обширную любознательную и удивлённую новшеством соседскую аудиторию.
Он помнил себя маленьким, в шортах и чулках на пажах, в белой рубашке, стоящим напротив телевизора, упершись подбородком на круглый стол на резных ножках, покрытом накрахмаленной скатертью, на которую стекали слезы с его круглых щек. До того ему было жалко дяденьку, который негромко, но как-то очень породному и по-настоящему пел о том, что «враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью». Он стеснялся своих слез, боялся, что взрослые их заметят, убегал в другую, темную комнату деревянного дома и там уже плакал вволю, обещая отомстить «проклятым немцам» и, надеясь, что ему тоже дадут медаль, как и дяде – «За город Будапешт». Куда девался этот первый, огромный телевизор после их переезда в новую квартиру, он не знал, а спросить об этом у матушки, как-то забывал…
Он знал, что дом этот, располагавшийся на улице Московской (улиц с таким названием в городе почему-то было две), они могли купить тогда за сравнительно небольшие деньги. Заняв-перезаняв у родни, в рассрочку. Но его отец не стал этого делать, дождавшись очереди и, получив эту скромную квартирку, из которой его и проводили в последний путь почти сразу после выхода на пенсию. Не осознавая, хорошо это или плохо, что отец не стал связываться с хозяйством в городской черте, не придавая этому никакого значения, он наслаждался последними днями «деревенской» вольницы. С упоением гонял на ярко-оранжевом велике по укатанной грунтовке вдоль десятка таких же домов за крепкими заборами с резными воротами и калитками, с выглядывающими из-за черемуховых и сиреневых кустов крышами. У них во дворе тоже был черемуховый красавец, казавшийся ему в ту пору целым дубом, вокруг которого можно было, смело обвить золотую цепь. Отец смастерил на разлапистых, толстых ветках маленькую скамейку, на которой мама частенько сидела летом, в окружение зрело-изумрудной, бархатистой, вздрагивающей от легкого ветра зелени, штопая, натянутые на деревянную ложку или на электрическую лампочку, отчего это зависело ему было неважно, носки или белье. Пришивала лямку или пуговицу на шорты, в которых ему предстояло на следующий день шагать в детский сад, в сопровождении большой восточно-европейской овчарки, на которую он иногда забирался, если считал, что дорога до детского сада очень тяжела, или хотел показать одногруппникам, какая у него замечательная, умная и смирная собака, а сам он, если не Чапай, то уж гусар – непременно. Поездками этими, однако, он не слишком часто пользовался. Ему казалось, что после них у собаки, имевшей и без того какие-то печальные глаза, они становились еще грустнее, наполнялись влагой, и ему становилось её жалко. Он не хотел, чтобы она заплакала так же, как и он плакал от жалостливой дяденькиной песни. У калитки детского сада они прощались, он говорил ей: «Домой!», и она, оглянувшись пару раз, будто хотела убедиться, туда ли он пошел, неторопливо убегала, чтобы вечером сидеть и ждать его у той же калитки, вздрагивая острыми, стоячими ушами. В отличие от телевизора, судьба собаки после переезда была ему известна. Он помнил, что в доме очень переживали, что её нельзя будет взять в новую квартиру. Особенно его старший брат был расстроен необходимостью расстаться с ней, так как для него эта овчарка была, наверное, бóльшим другом. Младшему терпеливо растолковали, что собаку отдали «служить на границу», чем он очень гордился – на границу брали только самых умных и сильных. Во всяком случае, Борькиного попугая, пусть он даже и очень красивый, на границу бы не взяли. Вот и пусть он им не хвастается, пусть остается с ним в своем посёлке, а наша семья поедет в город, и без разницы, что посёлок – тоже город, даже названия у них одинаковые. В городе, как ни как, туалет не на улице, и печку топить не надо, ладно – топить, не надо даже перед сном угли разгребать и заслонку прикрывать, чтобы тепло через трубу в морозное небо не уходило. А то отец однажды забыл пьяный угли разгрести, и мамка потом среди ночи вытаскивала их с братом на мороз, ругалась, что чуть не угорели, хотя ему никак не казалось, что они «чуть не угорели» – спал да спал себе спокойно. Он считал, что квартира – это хорошо, что в новой, городской квартире отец не будет пьяно буянить, – ведь там нет стайки с поросятами, а значит, им с мамой негде будет прятаться. Вот так и уехали. А потом этот дом снесли (он так думал – на самом деле дом стоял на том же месте, просто Артём маленький и Артём взрослый по-разному видели предметы), и он, будучи постарше, катаясь по трамвайной ветке, проложенной по окраине поселка, уже не видел ни черемухового куста, ни стайки, ни соседского дома, где жил Борька со своим попугаем… Улица Московская осталась одна, и только в городе (и улица сохранилась, даже название своё не поменяла!).