После чая мы с нетерпеньем ждали обещанного. Лев Николаевич принес из своей комнаты тетрадку. Стасов сел возле него. Софья Андреевна, все еще больная, сидела в своем углу у круглого столика и что-то вышивала. Другие сидели в противоположном углу зала и занимались наклеиванием изречений для календаря, над которым работал тогда Толстой. Я сел возле Льва Николаевича, намереваясь зачертить его во время чтения.
Лев Николаевич начал читать отрывок из «Воскресения», с первых же слов захватывающим образом подействовавшего на нас[51]. Моментами повествование было до того потрясающим, что я должен был перестать рисовать. Карандаш вываливался из моих рук. В зале было гробовое молчание, и все, затаив дыхание, слушали рассказ о генерал-губернаторе, читающем просьбу о смягчении участи несчастного заключенного. Дальше идет целый ряд сцен, бесконечно правдивых и бездонно глубоких по мысли. Лев Николаевич точно в действительности водил нас по тюрьмам, открывал перед нами камеры одиночного заключения и показывал нам живые картины живой и трепетной жизни. И когда он кончил, мы еще долго сидели как бы в оцепенении.
– Четвертая часть еще не готова, – прервал тишину Лев Николаевич.
Было уже поздно, и мы, поднявшись с места, разошлись, не чувствуя больше в этот вечер нужды в каких бы то ни было посторонних разговорах.
– Вот что мы получили, – сказал Стасов, когда мы спустились вниз.
Его глаза были полны слез.
– Ах, что мы услышали, что мы услышали! – с глубоким вздохом повторил он.
Я долго не мог заснуть. Все мерещились мне бессмертные образы, созданные гением Толстого. Мой сосед тоже не спал. Я слышал, как он ворочался в постели и тяжело и часто дышал.
Рано утром голос Стасова разбудил меня.
– Вы не спите? Вот о чем я думаю: я ночью плохо спал, все думал о нашем Льве. Я хочу сказать, просить, чтобы мы остались еще на один день. Жалко мне уезжать. Хочу его еще видеть и слышать. Увидимся ли еще когда-нибудь в другой раз? Это, вероятно, последний раз, что я приехал.
– Вряд ли он прочтет нам опять, – возразил я.
– А может быть, он еще скажет что-нибудь такое, что так важно и интересно.
Вошел лакей и передал нам книги.
– Лев Николаевич просит взять их с собою, – сказал он. Мы порешили уехать; уложились и пошли наверх, где нас ждал Лев Николаевич. Скоро пришла и Софья Андреевна, которая все еще чувствовала себя плохо. Стали прощаться. Стасов был взволнован. Он говорил отрывистыми фразами.
– Да, да, больше не увидимся, может быть, – вздыхая, повторял он как бы про себя.
Я не мог больше видеть прощания этих друзей, которые, может быть, никогда уже не встретятся больше, и отошел в сторону[52].
– Приезжайте, приезжайте зимою! – закричал еще раз, уже с лестницы, Лев Николаевич.
Когда мы выехали из усадьбы, Стасов, глубоко вздохнув, сказал:
– Жалко, жалко, что мало виделся с ним. Но, кажется, мы все-таки вовремя уехали: графиня больна, да и остальные скоро разъедутся… А вот – где Лев Николаевич будет лежать, – сказал грустным голосом Стасов, указав на церквушку, старинную усыпальницу предков Толстого[53].
Точно в ответ на это послышалось рыдание. По другую сторону дороги двигалась деревенская похоронная процессия.
Любовь Гуревич
Из воспоминаний о Л. Н. Толстом
Сытая лошадка, запряженная в тряский тарантасик, высланный за мною на станцию, подвезла меня в сумерки к живописной, хорошо всем известной по снимкам яснополянской усадьбе, к небольшому каменному дому, и на веранде, заплетенной диким виноградом, я сейчас же увидела Толстого. Он вышел встретить меня и, поздоровавшись, быстрым шагом пошел впереди меня по деревянной лестнице в верхний этаж дома. У меня кружилась голова от волнения, и в глаза металась разорванная на спине, еще не зачиненная блуза и стоптанные туфли Толстого. В крошечной проходной гостиной, освещенной по-вечернему, он предложил мне сесть, подождать графиню и стал расспрашивать о здоровье Лескова и о моих последних свиданиях с ним