В общем, я был счастлив, насколько может быть счастлив человек, не имеющий возможности видеть сына ежедневно. Ездил к нему в Жуковский, а он иногда приезжал в Москву: здесь у него друзья остались ведь. И сюда, на дачу, с Варварой ездили. Я эту дачу когда-то, на первых порах, когда в средствах был ещё стеснён, купил, а потом забросил, потому что уже не до того было. Ну, она, Варвара, дом весь вычистила, насадила тут цветы.
Герман остановился (очевидно, вспомнил о чем-то), но быстро справился с волнением:
– Всё о пионе беспокоилась, что у калитки растёт: с трудом приживался. Очень радовалась, когда зацвел. О том, что далеко сюда добираться, говорила: зато здесь экология другая, и человеку все равно ведь, где жить, не это главное. Я догадывался, что она хотела сказать: дескать, живём «здесь» временно, а вечная жизнь – впереди, и потому стоит ли печалиться о несерьёзном? Всё это: и город, и расстояния, и поле, и ты, и я – едино и вечно. Не заводила она со мной разговоры об этом, но ничто больше, чем её молчание, не заставляло меня задумываться. Знаете, когда начинают назойливо что-то проповедовать, пусть даже самое верное, – невольно в тебе рождается отторжение. Потому я никогда не сочувствовал ни насмешкам атеистов, ни проповедям верующих. Варвара, хоть я и подозревал в ней религиозные чувства, никогда этой темы не касалась в наших разговорах. Я, конечно, остался прежним, так сказать, нехристем, но благодаря ей уже смотрю на некоторые вещи иначе.
Герман задумался.
– Знаете, мне кажется, люди, посещающие храмы, но недостаточно верующие, общаются там больше не с Богом, а с ушедшими: им может казаться, что души близких в это время витают над ними, молящимися. Произносишь «Отче наш…», а имеешь в виду: «Спасибо тебе, Господи, что дал возможность встретиться с дорогим мне человеком. Я чувствую, что не одинок, что имею возможность ещё и ещё раз попросить прощения у тех, перед кем виноват, и я верю, что они слышат, видят меня, чувствуют мою боль и страдания… Простите меня, родные, любимые… и знайте, что жить без вас…»
Последние слова Герман проговорил с трудом. Зубы его были стиснуты, на скулах обозначились желваки, лицо покрылось морщинами, так что даже мешки под глазами было не различить. Сузившиеся глаза блестели. Я терпеливо ждал, когда он успокоится. Не притронувшись к вину, Герман продолжил:
– Время, проведенное здесь, в отпуске, было самым счастливым для нас. Весь день с самого утра она занималась цветами, вечером гуляли в поле или по деревне, ходили на родник, где была даже часовенка и везде висели тряпочки или платочки, которые вешали люди после омовения. Считалось, что так можно избавиться от болезни. Я познакомил её с бабой Юлей, деревенской жительницей, у которой когда-то брал козье молоко для семьи. Судьба бабы Юли вызывала во мне глубокое сочувствие. Сын её, инвалид, умер лет десять назад, а до этого она лет двадцать была для него единственной опорой. Он редко сидел на кровати, чаще же лежал. Заболел, вернувшись из армии, где служил на подводной лодке. Может, в этом и крылась причина его болезни. Всё хозяйство лежало на матери, которая и сама нередко лежала с высоким давлением. И тем не менее она держала козу и по сей день сама обрабатывал огород, «садила», как они говорят, картошку, ухаживала за садом. С дровами помогала местная администрация и родственники. В платочке, маленькая, шустренькая, всегда с глубоким, искренним сочувствием к каждому. Она помнила, как звали всех, кто брал у неё молоко, – их детей, родителей, родителей родителей, и всегда спрашивала о них, радуясь успехам, печалясь неудачам. Я навсегда запомнил, как привёз ей как-то гостинец – шоколадку. Ведь жила она очень скудно, и шоколад был для нее лакомством. Так вот, баба Юля отказалась от гостинца с каким-то даже испугом: